В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
Глава четвертая Назад
Глава четвертая
Университетская гостиница расположена в Старом ботаническом саду, внизу, под Скалой. Вся эта топография со временем будет объяснена, потому что в первую очередь интересна мне. Уметь писать, складывать слова это вообще большое счастье. События и поступки, уже свершившиеся, и быстро стареющие предметы вдруг поднимаются из зыбкого прошлого и начинают сиять в своей первозданной ослепительной красоте. Так всплывает подводная лодка из непрозрачных океанских глубин; с рубки и палубных строений течет вода, и всё начинает гореть под солнцем влажным первородным цветом и мощью истинных значений.

Ботанический сад зажат скалой, на которой, в её средней части, расположен город. Здесь требуется особое описание, отчасти уже сформулированное русским советским классиком. А еще выше - смотрящийся в разное время суток по-разному, от зловеще-коварного до сентиментально-старинного, герцогский замок. С другой стороны сада, за рекой -- новые корпуса университета. Попутно: по чему мы судим о Средних веках? По музеям, где хранятся тесноватые для современного человека доспехи, или по Вальтер Скотту и операм Вагнера? Последние точнее, потому что обращаются не к внешней оболочке предмета, раскрашивая его, а к его сути, к духовным формам.
Когда я по утрам бегаю трусцой по пустым дорожкам ботанического сада -- здесь, как и вообще в не богатой землёй Германии, есть и маленький прудик с неизменно сентиментальными лебедями; и лужок с обкошенной полянкой, где любят днем лежать на своих аккуратно разложенных пледах студенты, просматривая аккуратно составленные конспекты (моя аудитория); и темный грот, в котором, как я успел заметить, ночуют чистенькие немецкие бомжи: у них с собой рюкзак с термоском, спиртовкой, завернутыми в полиэтиленовые пакеты почти стерильной мисочкой и ночными пантофлями с шерстяными носками; есть здесь, среди таинственных деревьев и экстравагантных кустов с табличками латинских названий на выкрашенных зеленой краской колышках, детская площадка со скамейками для бабушек, сейчас она еще пуста, песок в песочницах влажен, а бабушки только проснулись и варят манную кашку или подогревают молоко для утреннего мусли, - так вот, возвращаюсь к началу фразы, хотя нынешняя скудная мода требует простого африканского синтаксиса, зовя нас к почти доисторическим истокам: когда я, не торопясь, бегу утром по саду, то надо мной, на скале, через просветы между утренними вуалями тумана, проглядывает, будто сторожа меня, старинный и грозный замок.

Мне кажется, Пастернак не интересовался Средневековьем и замком, его стихия -
интеллигентски-мещанский быт. Интересовала ли его история? Во-первых, своя собственная, талантливейшим образом описанная в "Охранной грамоте", "Людях и положениях", официальная -- "Девятьсот пятый год", "Спекторский" и "Лейтенант Шмидт" и другая, так сказать, гражданская лирика в трагически-субъективном исполнении - "Доктор Живаго", интеллигентский эпос о революции. Опять же первые - здесь наш национальный поэт первопроходец -- стихи о несравненном Сталине; их заметили и приняли, а с "Доктором Живаго" вышла осечка -- не поняли. Пока прервем рассуждения. Будущую лекцию и ее строй нужно потихоньку уложить в сознании. Но не забыть сказать, выражаясь для понятливости современным языком, какой был великий пиарщик!

В старом ботаническом саду, кроме двухэтажного домика, наверное бывшего садового павильона, занятого сейчас дорогой университетской, скорее виповской, гостиницей, расположена в одном конце женская консультация - плоское современное, из бетона, здание, а с другой, противоположной, стороны - завод по производству пива. И студенчество пьет, и марбуржцы пьют.

Когда я совершаю утром свой прогулочный, трусцой, круг, то справа от меня, как раз над гротом с бомжами, проходит улица с односторонним движением, идущая от стариннейшего собора Германии, церкви святой Елизаветы. На экскурсию внутрь нее я приглашу читателя чуть позже. Там, кроме древних святынь, есть и еще кое-что интересное. Над дорогой и находится скала, там, на высоте в пятьдесят-семьдесят метров, стоит знаменитая ратуша с петухом на башенных часах. Собственно, здесь -- старый бюргерский Марбург, не разрушенный и даже не тронутый союзническими бомбардировками во время войны.

Наверх снизу на автомобиле можно проехать двумя путями: пологой улицей, идущей от церкви, или, с другой стороны, извилистыми уличками, которые, петляя, поднимаются все выше и выше. Но от пивного завода и потеснившего его теперь немного торгового центра к ратуше можно подняться и на лифте, работающем чуть ли не круглые сутки и бесплатно. Кабина его расписана под корзину воздушного шара. Когда, выйдя из лифта, смотришь на открывающуюся внизу картину, впечатление, наверное, схоже с воздухоплавательским: волшебная тишина высоты. И тут, наверху, среди переплетения узких улиц с нависшими над ними вторыми этажами, самое время произнести цитату из молодого Пастернака. Это сокровищница русской поэзии: "Тут жил Мартин Лютер, там - братья Гримм..."

Как раз напротив дома, где жил знаменитый церковный реформатор, находится дом фрау Урф. Окна глядят в окна, внизу модные и дорогие крошечные магазины одежды. Фрау Урф утверждает, что именно здесь какое-то время жил юный Ломоносов и именно здесь он познакомился с молодой пухлой немочкой, своей будущей женой.
Какие русские страсти разыгрывались на пространстве этих каменистых улочек!
Пастернак здесь тоже сыграл свою яркую роль влюбленного. Оба, так сказать, целили выше головы: податный крестьянин из диковатой Московии хотел, а потом и обрюхатил юную Лизхен, дочь пивовара и церковного старосты. Может быть, он хотел немецкого гражданства и политического убежища? А крещеный еврей Пастернак - с этим крещением и с его православием для исследователей такая морока! - хотел во что бы то ни стало добиться здесь признания от московской красавицы Иды Высоцкой. Не думаю, что он жаждал повысить таким образом свой социальный статус, хотя приехал в Германию на гроши, собранные матерью от уроков игры на фортепьяно, а Ида была богачка, наследница миллионов чайного фабриканта. Фабрикант потом поставит замечательную церковь в Крыму, в Форосе, почти над царской резиденцией. Чтобы было видно. Жертвователи и спонсоры всегда и во все времена на одно лицо. Но Форос теперь знаменит еще и по другому поводу. Но зачем о печальном?
Фрау Урф, как правило, всегда принимает у себя русскую профессуру, когда та оказывается в Марбурге. Кто-то сказал, что именно у нее снимали комнату и жили, когда приезжали на какую-то конференцию, как профессора Московского Литературного института главный редактор "Нашего современника" Станислав Куняев и главный редактор "Нового мира" Андрей Василевский. Бывают странные сближения.
Общеизвестно, что человек не может не думать, но сколько же у него, особенно рефлектирующего, проносится за секунду в сознании! Джойс, Толстой, Пруст, Достоевский - беру, как легло на ум - лишь приоткрыли бездну, и немедленно, чтобы внутренний диалектирующий мир не превратился в хаос, упорядочили строй и последовательность ассоциаций. Всё, как в учебнике: из причины - следствие. Собственно, и приезжий из Москвы профессор, он же начинающий писатель, думает подобным образом: Пастернак - цитата из его стихотворения "Марбург" - Лютер - окно напротив - Ломоносов - фрау Урф. Если бы разобраться хотя бы с одной небольшой тайной: жил ли здесь шурин Ломоносова, родной брат его жены Иоганн-Иван, который поехал вместе с нею в Россию и впоследствии стал помощником академика в производстве монументальных мозаичных полотен?

А Елизавета-Христина стала идеальной женой, как в принципе и положено жене гения. Мы совершенно справедливо прославляем Софью Андреевну Толстую, по многу раз перебеливавшую страницы "Войны и мира", Анну Григорьевну Достоевскую, стенографировавшую под диктовку "Преступление и наказание", Надежду Яковлевну, без которой, может быть, и не было бы того сегодняшнего, знаменитого Мандельштама, - а хоть бы кто доброе слово сказал об этой тихой и послушной немке, терпевшей непростой характер мужа, всю жизнь обслуживавшей и обстирывавшей его.

Во время утренней пробежки все время думаю о Ломоносове, фрау Урф, Пастернаке и еще об одной женщине в этом городе. Барбара -- второй добрый гений русских в Марбурге -- показала мне еще раньше сверху сравнительно небольшой домик, стоящий, в ряду других, почти под замком. Эти домики, не такие уж маленькие, похожи на собак, съезжающих, поджав задние лапы, по мокрому глинистому склону. Барбара уверяла, что именно в нем жил Ломоносов. Это ее открытие: она отыскала в архиве старинную нумерацию домов. Теперь в моем сознании живут два дома Ломоносова. Если буду писать об этом статью, я должен найти доказательства, какой из них подлинный, может быть подлинные оба. А если буду писать роман, то мне придется плохо -- романисту нехорошо раздваиваться. Романист уже видит, как трещат штаны у молодого русского гения на лестнице дома фрау Урф, когда он прижал к стенке белобрысую девчонку. Но на чердак или в подвал прокрадутся молодые люди, чтобы их не заметила будущая ломоносовская теща? Ода на взятие Хотина еще не написана. Романист думает, что скорее всего в качестве местожительства удалого постояльца он изберет дом фрау Урф, в конце концов он там побывал.

Это только снаружи немецкие дома, перечеркнутые вдоль, поперек и наискось деревянными брусьями, кажутся невысокими. Если нельзя углубляться в скалу, приходится расти вверх. Наше зрение испорчено прямыми линиями напряженного бетона и отпечатанными по одной матрице оконными проемами. Но ведь высотные дома и небоскребы это не дома. Это фабрики типового существования, маскирующиеся под некоторую индивидуальность.

Впрочем, я ошибся, дом фрау Урф вкопан и вниз, в скалу: туда нетерпеливый герр Урф, огромный мужчина, похожий на Ламму Гудзака, бегает за очередной бутылкой или кувшином вина. Один раз, как повествует домашняя легенда, герр Урф так досоревновался в возлияниях с уже упомянутым Станиславом Куняевым, что на следующий день его увезли в больницу, а русскому национальному писателю -- хоть бы хны. Поистине, что русскому здорово, то немцу смерть. Фрау Урф в подобных случаях сокрушается. И не оттого, отчего можно было бы подумать. У фрау Урф в крови есть русский размах. И не говорите мне о скупости немцев, она бережлива и расчетлива по отношению к божьему богатству. Если фрау Урф, как член Нового марбургского литературного общества, дает обед в честь русских писателей или ученых, то уж, будьте уверены, она постарается. Об этом еще будет время рассказать.
Дом фрау Урф с улицы начинается довольно своеобразно. Здесь в небольшой нише столкнулись две двери -- одна стеклянная, ослепительная, ведет в фешенебельный магазин готового платья. За витриной стенды с несколькими мужскими и женскими нарядами. Чем всё это отличается от джинсов и пиджачков, продающихся в больших супермаркетах, я не знаю. Но "если звезды зажигаются, значит это кому-нибудь нужно". Каждый зарубежный дорогой магазин трудно заподозрить в отмывании "грязных" денег. Это скорее русская специфика.

Другой вход -- узкая дверь с матовым стеклом - совсем непрезентабелен и снабжен целым роем табличек с именами проживающих и кнопками. Каждому положен собственный звонок, и у каждого есть доступ к дистанционному устройству, открывающему дверь. Глядя на выстроившийся рядок этих звонков и фамилий, невольно думаешь: да как столько жильцов здесь помещается? Но это особенность немецких домов, у них нет дворцовых излишеств в высоте потолков, а этот дом, как и все старые дома, еще полон всяких тайн своего роста -- здесь переходики, пристройки на разных уровнях, кладовки, чуланчики. То есть раньше это были комнатки, где хранились бабушкины роброны и затыренный на весну мешок муки, теперь здесь везде живут. Свои, чужие, получужие, здесь находятся маленькие офисы компаний и учреждений -- все это в каких-то сложных связях, но тем не менее прочитывается.
Надо только внимательно, на цыпочках, никого не беспокоя, пройти всю эту лестницу, похожую на ствол артерии, от которой отходят сосуды. Ступеньки, крытые чистыми, но вытершимися дорожками, прыгают на разную высоту одна от другой. Везде чувствуется природная усадка -- там покосился потолок, там ушел вниз пол или покривилась лестница, но всё это еще бодро дышит, прочно, сухо, ухожено и не хочет сдаваться. Сразу возникают мысли о мастеровитых, аккуратных и бережливых поколениях предков. А для русского гостя еще мыслишка: он здесь бывал. Его крепкие, мускулистые ноги, гремя башмаками, ступали и по этой лестнице. Или по-другому: розовощекий ухватистый парень, держа тяжелые башмаки в руке, в одних чулках крадется вверх по лестнице, где в каморке ждет его, посапывая, наивная белокурая Лизхен. По крайней мере, два бесспорных факта из биографии нашего классика мы имеем: не всегда вовремя оплаченные счета от портного и танцмейстера и молоденькую девочку, обрюхаченую до свадьбы. Все надо, не страшась, совершать в молодые годы. Это-то как раз и вечно.
Но пора переступить порог квартиры фрау Урф, находящейся на третьем этаже. Что ни говори, а время -- это самый изысканный мастер и эстет. За опять же стеклянной матовой дверью, ведущей с площадки общей лестницы, расстелилась зона иной жизни -- старинных вещей, массивных средневековых шкафов, портретов бюргеров в скромных кафтанах и бюргерш в пестрых тюрбанах. Здесь серьезные взгляды накопителей и дельцов, приумножателей, собственников и владельцев. Серьезные, умеющие и жить, и радоваться взоры. Стоит, не торопясь, пройти по комнатам, посмотреть на горки и шкафы, полные старинного фарфора, чуть мутноватого от времени хрусталя и старинного серебра. В столовой надо обратить внимание на стол, за который мог усесться весь магистрат ратуши или большая семья, -- стол человек на двадцать, и никому не будет тесно, и никому не будут мешать локти соседей. Резные стулья, придвинутые к столу, наверное, лет на сто его моложе -- в этом доме всё меряется столетиями, -- но и их крепости и ширине сидений можно позавидовать. У бюргеров, предков румяной и пышной фрау Урф, были просторные, мощные зады.
С экскурсией по комнатам надо поторопиться, потому что из кухни, спрятанной в глубине квартиры, которая занимает целый этаж, доносятся самые изысканные запахи. Фрау Урф любит принять гостей и не посрамит звание члена Нового литературного общества Марбурга. На стол, сервированный по-королевски, среди прочих яств, обязательно подадут коронное блюдо фрау Урф -- курицу в сметанном соусе с ананасами. Это восхитительное блюдо, необыкновенное кулинарное сочинение. Что там твой Вотрель! Но пока, обходя комнату и делая вид, что рассматриваешь портреты предков хозяев, а на самом деле еще и выставленные раритеты -- медальоны, старинные кубки, монеты, ордена, вышивки, жалованные грамоты, -- обращаешь внимание и на совершенно новую электропроводку, которая подведена к новейшей электронике, телевизору, музыкальному центру и огромной старинной люстре с вделанными в нее новейшими лампами, так что в этом доме вовсе не сторонятся прогресса.
Надо взглянуть на потолок гостиной -- через него, поддерживая полы следующего этажа, идет огромное стропило, такое мощное, что, наверное, подобную лесину уже и не выберешь в современных немецких лесах. Что-то похожее можно было увидеть на верхнем этаже здания допожарного Манежа в Москве, приблизительно из таких же лесин строил свою конструкцию инженер Бетанкур. Я это видел, но увы!.. Балка в доме фрау Урф, черная от времени, превратившаяся после обработки веков из дерева в сталь или кость, видно, давно надтреснула в длину. Начавший расщепляться брус тогда же был аккуратно схвачен огромным стальным болтом. Стоит ещё раз подивиться величине болта, тяжелой гайки и слесарного ключа, которым эта гайка наворачивалась на болт. И что же была за стать у мастеров и подмастерьев, которые проводили эту операцию? Что за руки, спины и плечи? Нет, определенно молодой Ломоносов прекрасно вписывался в эту сферу.
Но если frecher Kerl aus Russland*, - розовощекий самоуверенный пацан всё же когда-то был постояльцем в этом доме, как утверждает фрау Урф, глядел в эти окна, на которых сейчас кокетливые, с претензией на дворцовость, ламбрекены, то интересно, знал ли он, что в доме напротив жил Мартин Лютер, тоже умишко пытливый и вопрошающий. Или: что город проездом из Лондона на родину посетил бескомпромиссный звездочет, философ и поэт Джордано Бруно. Вся история, в каких-то местных выражениях, держится на весьма ограниченных площадях: Рим, Константинополь, Париж, Москва, Петербург, Ватерлоо, Болдино, Михайловское и вот еще это, занятное для русского сердца, место -- Марбург.
* Дерзкий малый из России.
Только до чего скучны разговоры за бюргерским столом у фрау Урф! Курица с ананасами, привлекающая острой разницей вкуса традиционной глуповатой птицы и экзотического фрукта тропиков, плохо вяжется с пресной политкорректностью беседы. Немножко о Ломоносове и Пастернаке, как дань заезжему профессору, но ни того, ни другого, кроме Барбары, никто не читал, только слышали, а фамилию последнего видели в газете; немножко о лав-параде, проходившем в эти дни в Берлине, но ни очень свежих суждений, не дай Бог -- осуждений, и ни слова о турках, которые тут на каждом шагу, ни о хлынувших после войны в Германию евреях, от гуманитарной помощи которым уже трещит бюджет!
Особенность человека творческого заключается в том, что он в любом состоянии, в самый, казалось бы, неподходящий момент всё равно сосредоточен на своём и, делая или не делая вид, что участвует в общем ли разговоре, в общем ли деле, может выйти в собственные, порой весьма сложные и длительные, размышления. Он будет откликаться на вопросы, поддерживать беседу, но выработка идей, подбор фактов продолжается, они классифицируются и выстраиваются один возле другого. Разве помехой могут стать вялые словопрения даже за бесконечным бюргерским столом?
Как все-таки по-разному мыслят творческие люди! Братья Гримм в этих лесах, покрывавших горные отроги и холмы от самого Марбурга вплоть до их родного Гессена, нашли разнообразие волшебных сюжетов и персонажей: гномы, тролли, злые и добрые волшебники, милые старушки. А этот грузноватый молодой русский, прошедший, кстати, пешком из вынужденной экономии чуть ли не пол-Германии, приметил что-то другое.
"Проезжая неоднократно Гессенское ландграфство, приметить мне случилось между Касселем и Марбургом ровное песчаное место, горизонтальное, луговое, кроме того, что занято невысокими горками или буграми, в перпендикуляре от 4 до 6 сажен, кои обросли мелким скудным леском и то больше по подолу, при коем лежит великое множество мелких, целых и ломаных морских раковин, в вохре соединенных. Смотря на сие место и вспомнив многие отмелые берега Белого моря и Северного океана, когда они во время отлива наружу выходят, не мог себе представить ничего подобнее, как сии две части земной поверхности в разных обстоятельствах, то есть одну в море, другую на возвышенной матерой земли лежащую... Не указывает ли здесь сама натура, уверяя о силах, в наружности? Не говорит ли она, что равнина, по которой ныне люди ездят, обращаются, ставят деревни и городы, в древние времена было дно морское, хотя теперь отстоит от него около трехсот верст и отделяется от него Гарцскими и другими горами?"
Как же тогда за обедом я напрягся, чтобы вспомнить эту цитату. Какое благо, что своевременно издали труды нашего гениального академика. "Один смотрел в себя, другой видел окрестности". Цитату надо обязательно использовать на лекции. И, наверное, всю лекцию надо построить на довольно близко лежащем сравнении двух юностей и двух результатов. У одного -- звание академика, мировые открытия и репутация реформатора русского языка и стихосложения, у другого -- Нобелевская премия по литературе за стихи и весьма средний роман. Один начал, другой продолжил.
Стоит ли в любом сочинении противопоставлять кого-нибудь друг другу? Писатель пишет лишь то, что может. Вряд ли он бывает озабочен формулой, которую приляпает к его произведению критик. Формула -- только формула. Конечно, людям без сердца она позволяет предполагать, что они всё знают об этом сочинении, но она же, как темные очки, не дает возможность разглядеть мир в истинных красках...
Однако садовая дорожка, идущая вдоль улицы Святой Елизаветы, давно уже свернула налево. Скала с огромным замком наверху развернулась на девяносто градусов. Со стороны реки, наверное в лучах свежего солнца, он выглядит красноватым кораблем, плывущим среди облаков, отсюда же, из старого ботанического сада, этого великолепия не видно. Теперь я, как муха в глубокой тарелке, -- обзор только в одну сторону. Справа старая кирпичная стена пивного завода, слева лужок, еще мокрый от росы. Почти в центре лужка стоит на одной ноге одинокая цапля, уставившись во что-то неподвижным взглядом. А впереди по ходу движения, из-за деревьев, -- новые корпуса университета и высокий современный шпиль над зданием, призрачная стилизация под готику. Университет и парк отделяются друг от друга протокой реки с прочным мостиком.
Еще десять минут пути, и я окажусь в своей гостинице. Там -- растворимый кофе, для которого я сам вскипячу воду в чайнике "тефаль" и, собственно говоря, штурмовая атака по поводу расположения материала для лекции. Утренние часы самые плодотворные, утренняя пробежка или прогулка создает определенный ритм мыслям: идеи, слова, фразы цепляются друг за друга, образы, воспоминания и картины, будто кто-то запустил специальный диапроектор, с определенной скоростью сменяются в сознании.
Шпили и белые современные корпуса -- это новое здание университета. Ломоносов и Пастернак слушали свои лекции в другом здании. И на другом здании висит чугунная доска с годами жизни, годами учебы и знаменитым ломоносовским девизом: "Всегда исследуйте всечасно..." Интересно, повинуясь длительному размышлению или собственно немецкой интуиции, здешние ученые (читай - все та же Барбара!) так точно определили место обоих русских поэтов в русской и своей жизни: мемориальная доска Ломоносова висит на старинном здании бывшего доминиканского аббатства, превращенного маркграфом Филиппом в первый в Германии протестантский университет, а мемориальная доска нобелевскому лауреату -- на окраинном доме с видом на гору Гиссель, за рекой, за мостом, где он снимал комнату у фрау Орт. В принципе ничего в жизни произвольно срежиссировать нельзя; каким-то образом, иногда даже посмертно, истина всплывает и всё становится на своё место. Донести бы это до юных немцев и немчиков, у которых имя Пастернака на слуху.
Они оба приехали к знаменитым учёным. Ломоносов с письмом от академика Эйлера к химику и математику Вольфу, а Пастернак с рекомендательным письмом старшего товарища по историко-филологическому факультету Гордона, чуть раньше учившегося в Марбурге, к известному в то время философу Когену. Юный поэт из России колебался: стать ли, как мать, музыкантом, пианистом, если не композитором, он уже испытал обаяние Скрябина, прожив несколько летних месяцев по соседству с ним в сельце Оболенском под Малым Ярославцем, или же продолжить свой путь как философ. И Вольф, и Коген, оба любили своих русских учеников. Но Ломоносов стал гениальным естествоиспытателем, физиком, химиком и философом, попутно историком и выдающимся русским стихотворцем, а Пастернак -- только поэтом. Но стать поэтом такого уровня -- это тоже немало. Тем не менее именно в Марбурге ученик Когена и отказался от воскресного обеда у своего учителя и сказал себе: "Прощай, философия". Именно эти слова отлиты на мемориальной доске на Gisselbergstrasse.
Справа остаются современные учебные корпуса университета, стоянка для автомашин преподавателей, сейчас слева покажется здание оранжереи, и прогулка закончится, пять минут - и гостиница. Что может быть лучше простого утреннего фантазирования и перебирания фактов под монотонный ритм шагов. Ритм рождает мысли и воспоминания, последние, потревоженные движением, как летучие мыши светом, слетаются со своих привычных мест. Чем ближе гостиница, тем ближе окончание утренней "разминки" и тем ближе тревога на сердце.
Это собака приучила меня рано вставать и выходить на улицу. Тогда же возник и рефлекс - за время моего отсутствия в доме могло что-то случиться. Один раз Саломея, сев в ванну, до моего возвращения не смогла из неё вылезти. Непрактичная женщина даже не догадалась во время приступа снова напустить в ванну теплой воды. Когда я пришел, она сидела, худая и несчастная, в захолодавшей ванне и молча плакала. Эта картина с тех пор всегда перед моими глазами. Наверное, поэтому, возвращаясь с собакой домой, я убыстряю шаги: готовлюсь к преодолению какого-нибудь несчастья. Но рефлексы на то и рефлексы, чтобы действовать в любой ситуации и в любой географической зоне. Вот и сейчас я почти бегу к пряничному домику университетской гостиницы.
Мы давно копили деньги на операцию по пересадке. Подразумевалось, что ее можно будет сделать в какой-нибудь знаменитой клинике у нас или в Израиле. Подразумевалось также, что без денег, как раньше, ни одна клиника пациентку не возьмет. Да и частный, "в лапу", тем более "в высококвалифицированную лапу", гонорар хирургу тоже нынче размера не малого. Врачи, как и на Западе, особенно хирурги и дантисты, превратились в людей зажиточных. Одним словом, деньги первоначально были, да и квартиру нашу можно было бы продать и купить меньшую. Человеческая жизнь, а особенно жизнь близкого, всегда стоит много больше любых неудобств.
Но потом операция отпала. Зачем гневить Бога, если Саломея достаточно хорошо переносила диализ? Многие ее товарищи по несчастью, которые пошли на операцию, не получили желаемого результата. Донорская, чужая почка отторгалась. Однако на диализ эти люди возвращались уже с разрушенной иммунной системой.
Вопрос новой операции не был вопросом денег. Это был опять скорее русский вопрос упования. Надо ли в романе утруждать читателя медицинскими терминами? Но медицинский вопрос, подпираемый "да" и "нет", ближе всех подходит к жизни и смерти человека. Предопределена ли дата на гробовом камне Им или кое-что еще и в руках человеческих? А если только у Него? Значит, каждый вправе ожидать чуда и, орудуя и экспериментируя с медицинскими советами, еще и уповает.
Погрузимся глубже в недра медицинской механики. Чуть раньше уже было употреблено слово "гидравлика", оно появилось не случайно. В человеческом организме действуют те же законы давления, проницаемости и крепости материала, из которого сделаны сосуды и капилляры. И во время сна, и во время бодрствования всё находится под давлением, и повреждение в любом сосуде чревато инфарктом, инсультом и смертью.
В человеческую, божественную систему встроен еще некий сложный прибор, биологическое устройство, фильтр, защищающий ее от отравления отходами. Если кто-нибудь полагает, что некоторые слова не следует употреблять, то он заблуждается, литература давно уже сжевала весь без исключения словарь. Природа человека едина, и как бы ни была возвышенна отдельная личность, ее биологическая природа не отличается от природы каменотёса и самой заурядицы, воистину, как утверждал классик, под платьем все люди голы. Все, что под платьем, и всё, что внутри, тоже имеет название. Вдобавок ко всему и это самое, "неделикатное", слово вполне правомочно в литературе. В первой главе джойсовского "Улисса" Леопольд Блум жарит на завтрак припахивающую мочой свиную почку, последняя глава посвящена монологу раздраженной из-за менструации Молли Блум. Термины обозначены, а значит обо всем можно говорить с предельной простотой.
Но вот фильтр забит, испорчен, перестал работать. Человеческий гений нашел и тут определенный выход: как бы с другой стороны, через вены на сгибе рук, через несколько пластмассовых трубок и металлических полых иголок круг кровообращения подсоединяется к искусственному фильтру, на несколько часов три-четыре раза в неделю. Операция мучительная, и дни человека начинают катиться на привязи стационарных аппаратов, но жить можно, держа все время в сознании, что через день за тобой приедет "скорая помощь" и рано или поздно жизнь твоя закончится в стационаре рядом с мирно журчащим аппаратом гемодиализа. Механическим alter ego.
Ну, а как же тот самый "натуральный" фильтр, с которого был начат предыдущий абзац? Приведу аналогию, понятную для тех, кто видел когда-нибудь в геологических подробностях старую коммунальную квартиру или просто достаточно старый, подвергшийся основательным перестройкам дом. Там под обоями прячутся обрезанные провода, а под штукатуркой или в подвале -- заглушенные ржавые водопроводные трубы. Так и в организме, внутри человеческого тела, оказывается нефункционирующий отрезок собственной гидравлики, заглушенный болезнью, умирающий, но не умерший. Ему бы постепенно ссохнуться, сморщиться, уменьшиться в размере, превратиться снова в вялый бутон органа. Так оно иногда и бывает. Но бывает и по-другому. Старая, заглушенная, не отсеченная труба ржавеет, ведь в ней не циркулируют, а стоят, возникают при перепаде давлений какие-то обратные токи, когда накопившуюся ржавчину начинает выносить в центральное русло, наконец, в теле трубы может возникнуть свищ, способный, лопнув, залить большие площади и нарушить всю систему. Больная, неработающая почка -- как уснувший вулкан, в любой момент может взорваться и раскаленной лавой смести всё на своем пути.
Хирург сказал, что вырезать надо обе почки. Причем не сразу, одним махом, а в две полостные операции. Затаившийся, неработающий вулкан тем не менее притягивал к себе и копил все, что собирать не следовало. Уже несколько месяцев подряд вечерами происходили "выбросы", у Саломеи подымалась температура почти до сорока градусов. Я давал ей "терафлю", смешанное с витаминами лекарство от простуды, которое растворялось в полстакане горячей воды. Но это не была простуда -- порция шлаков, поступая в кровь, отравляла организм. Потом, когда почку извлекли из организма -- а по сути, извлекли опухоль, со вздувшимися луковицами, переполненными застоявшейся жидкостью, -- она оказалась весом около двух килограммов при норме, в десять раз меньшей. Резать одним махом было нельзя -- организм, кровяная система не справились бы с таким сокращением поля и необходимостью огромной компенсации. Я вообще не очень представлял себе, как это могло произойти -- с подключенным или стоящим наготове возле хирургического стола аппаратом искусственной почки.
И почему одному человеку достается так много страданий? За что он платит: за свое распутство или за грехи родителей? Близким всегда кажется, что лучше бы всё произошло с ними, они лучше подготовлены к несчастьям и физическим страданиям. Я не знаю, как Саломея это всё перенесла и продолжает жить. Но по утрам, когда эта птичка, с хрупкими плечиками и крылышками, варит себе манную кашу, кормит собаку и говорит со мною своим, похожим на вздохи виолончели, голосом, -- такая волна сочувствия и жалости охватывает меня, такое ощущение безграничного и полного счастья, что я начинаю благодарить за милость Бога, продлившего нам обоим жизнь. Моя жизнь? Может ли она быть полной, когда рядом мучается любимый человек?
Почему меня преследуют эти воспоминания?
Тогда, во время первой операции, я думал, что буду делать, как выстрою свою жизнь, если, не дай Бог, с Саломеей случится непоправимое. Деньги в конечном счете решают многое, я проник, имея в портфеле собственный белый халат, в хирургическое отделение института, где ей делали операцию. Я подходил к двери реанимации. За несколько часов до этого я сидел в скверике внизу, на первом этаже, а доверенные люди вели по мобильному телефону чуть ли не прямой репортаж из операционной! Все вроде протекало по намеченному плану. В металлическую дверь, ведущую в отделение реанимации, был вделан стереоскопический глазок: изнутри можно было видеть, кто стоит за дверью. Зачем? И тут же я подумал о времени: сколько расплодилось болезней и наркоманов. За металлической дверью наркотики. Врачи, ведущие борьбу за жизнь пациента, находящегося в равновесии "да" и "нет", должны еще думать о том, что кто-то может ворваться к ним и ударить дубиной по голове.
К этой намертво закрытой двери с впаянным в нее рыбьим глазком я возвращался много раз. Кажется, мои подошвы на площадке выбили углубления в бетонной плите. Меня пустили только на десять секунд, чтобы я смог убедиться, что она жива. Саломея лежала с закрытыми глазами, без одеяла и подушки; сияющий под потолком фонарь высвечивал все складки и изъяны тела, огромный пластырь на животе, прикрывающий хирургический разрез, бритый лобок...
Потом одна операция наслоилась на другую. Сейчас я уже не помню ни дат, ни последовательности, ни даже времени года: весною, летом или в начале осени? Я только помню солнце в окне, когда Саломею везли из реанимации в палату. Ее ввозили, а потом перекладывали с каталки на койку здоровые, как кобылицы, молодые сестры. В этот момент я всегда переживал, что у нас нет детей и Саломея ощущает только чужие прикосновения. Что я? Я только могу надеть на нее носки, потому что ночами у нее мерзнут ноги, могу сунуть каждой из этих теток, знакомым сестрам, дежурным фельдшерицам, нянечкам, заканчивающим смену, и нянечкам, смену принимающим, диетсестре, сестре в коридоре на пункте, санитарке в столовой -- всем, кто мне попадется, по полста рублей, по сотне, по плитке шоколада и двадцать раз спросить у тени Саломеи: тебе что-нибудь купить, что тебе принести?
Я жил, как обессилевший пловец, от одного лихорадочного вздоха до другого. Удастся ли сделать третий?..
Два героя моей лекции и моего романа жили тоже в полном напряжении духовных сил, но всё же не так суетно. Есть фотография, где Пастернак запечатлен с лопатой в руках и в грубых яловых или кирзовых сапогах, в которых он работал в саду. Я ведь отчетливо понимаю, что это не оттого, что не было кому копать землю и подрезать малину. Конечно, Ломоносов часами не выходил из своей химической лаборатории и, как приклеенный, делал переводы с немецкого или французского работ своих бездарных коллег-академиков. Не из-за славы, конечно, и Пастернак, будто каторжный, переводил Шекспира и занудливый второй том гётевского "Фауста". Можно сказать, что и в этой работе их посещали гениальные прозрения, но это вовсе не оттого, что оба они сидели в соленых от пота на спинах рубашках. Это потому, что оба были гении, а гений изобретает своё в любом состоянии. Но ни тот, ни другой никогда не стирали себе носков и трусов, не гладили рубашек и концертных платьев жены. Вокруг были помощники, ученики, слуги, начинающие поэты. А впрочем, кто досконально и в точности знает чужую жизнь? Я вот хочу сказать, что тайно от Саломеи ходил к ветврачу на Пироговскую улицу, чтобы проконсультироваться по поводу опухоли у Розы, а Пастернак все же прошел и прожил войну. можно, конечно, иронизировать и сравнивать, но все же... Вот он пишет тогдашнему своему другу Борису Ливанову, выдающемуся артисту МХАТа. 1941-й а не 2004-й год! Сентябрь, Москву, между прочим, бомбят.
"Золото мое Боричка! Я дико занят. На мне две пустые квартиры, дача, чужие неразочтенные домработницы, самые разноречивые хозяйственные заботы. Все мои кто где, на Каме, в Ташкенте, под Челябинском. Изредка у меня ночные дежурства в Лаврушинском, где я прохожу ежедневное военное обучение".
Это случилось во время первой операции Саломеи или во время второй? Я отчетливо помню сам трагический эпизод, когда совместились, вызывая во мне ужас, происшествие с собакой, операция Саломеи и, главное, то чувство неуверенности, неясности дальнейшей жизни, которое вдруг накрыло меня.
Поэтапно я помню, и это повторялось два раза, при обеих операциях, все свои -- ну, нескромно назовем это так -- переживания. Мы расстаемся перед операцией с Саломеей, я подбадриваю её, говорю, что всё это ерунда, что подобное давно наработано медициной и представляется теперь столь же безопасным, как операция аппендицита, еще несколько десятилетий назад считавшаяся опасной. Она говорит: "Ни в коем случае не приходи завтра утром". Операцию обычно делают в первой половине дня. Утром и вечером накануне больных готовят, и она не хочет, чтобы я увидел ее непричесанной, увидел испытываемые ею страх и стыд, когда сестры и нянечки манипулируют ее телом: моют, ставят клизму, бреют лобок. "Сиди дома, -- говорит она, -- всё забудь и работай". Я соглашаюсь с нею, но знаю, что завтра, еще до начала операции, буду сидеть в скверике у больницы и, ничего не воспринимая, пустыми глазами буду читать кого-нибудь из двух своих любимцев -- Ломоносова или Пастернака.
Не стану здесь описывать это свое ожидание, звонок по мобильному телефону лазутчику и конфиденту Дмитрию Николаевичу, который может войти даже в операционную. Возраст и работа со студентами подразумевает, что у всех у них есть родители, и если внимательно поискать, то кто-то заходит в главное хранилище Центрального банка, кто-то в приемную президента Федерации, а кто-то и в операционную нужной больницы.
Через три часа операция заканчивается. Пообещав Дмитрию Николаевичу немыслимо какие преимущества и помощь в учебе для совершенно бездарного и безответственного ребенка, я добиваюсь возможности краем глаза взглянуть на почти безжизненную Саломею, "спящую" Саломею, которую на каталке переводят из операционной в бокс реанимации. Потом еще час или два ожиданий, во время которых врач-анестезиолог, как жрец, стоя над её безгласным телом, заклинает: "Саломея Нестеровна, вы слышите меня?" Наконец, Дмитрий Николаевич звонит мне по мобильному: "Всё в порядке, она проснулась, чувствует себя нормально, смело идите домой. Её переведут в палату не раньше, чем через сутки или двое".
Я не умею ждать двое суток. Отчасти я устарел, как трифоновский герой Кандауров, мне всё надо сделать "до упора", у меня всё спонтанно, но всё и распланировано. Уже неделю, пока Саломея лежит в больнице, я каждый день вожу ей еду, которую она не ест, и фрукты, которые ей хочется, но которые ей есть нельзя. Ни одна душа не знает, что я нахожусь во внутренней панике, которую стараюсь ничем не выказывать. У собаки, у Розы, под мышкой огромная, с ладонь, опухоль. То есть у нее две опухоли: одна на бедре, эдакий бугорок, который она всё время лижет, почти разросшаяся родинка, об этой опухоли мы знаем, и, по правилам, ее давно надо было вырезать. Я так это себе и наметил -- когда Саломея будет в больнице, свожу Розу в ветлечебницу на улице Россолимо. Копеечное, как мне казалось, быстрое дело под местным наркозом. Но не тут-то было...
В романе, как и в жизни, всегда есть некие подробности, без которых сюжет -- жизненный ли, романный ли -- не складывается, но тем не менее вся ситуация уже ясна. Вот и мучается над излишними подробностями романист и перебирается со ступеньки на ступеньку событий герой. Что мне хотелось сказать в этой главе? О не головном, а природном и естественном счастье, тяжелом, правда, как хомут першерона. Этого редчайшего счастья привязанности и любви, я, может быть, и не хотел бы иметь в лице данного конкретного объекта. Но что делать -- другим не располагаю. Это волшебство, это магнит. Пропущенные подробности еще, наверное, найдут свое место. Бедная Роза!
Сейчас утро уже заканчивается. Хорош немецкий кофе, хорош "Брётхен". Главное, что Саломея жива и здорова, а Роза, это было слышно в трубку, своим густым, совсем не женственным басом облаивает двор. Мое покаяние и мои собственные духовные терзания останутся при мне. Я простил себя и признаю свою вину.
Часа два теперь посижу над своими привезенными из Москвы карточками, а потом через весь город пойду обедать. Лирическое раздумье укрепляет сознание, делая его более гибким, многовариантным, и точнее формулирует духовные параметры. А с чего, по правде сказать, мы кормимся? Только с собственной души, с того, что пережили и зафиксировали в себе, чтобы потом одарить, ну не мир, а хотя бы научное сообщество. Правда, пишет это научное сообщество таким корявым языком прописей, так суконно выстраивает слова, что оторопь берет.
Что там по соответствующему поводу говорил Пастернак? Но начнем компоновать образ будущей лекции с самого начала. С метрической книги московской синагоги. "Сын, имя ему дано Борис". Подробности жизненные: родился 21 месяца шавата, обрезан по слабости 5 месяца адара. Родина -- Арбатская часть, 2-й участок по Оружейному переулку, дом Веденеева. Опять метрическая книга. Человек должен знать свое родство, и здесь ведут его истово, будто знают, что через сто лет при любом выезде и эмиграции так важным окажется именно материнская линия, всегда бесспорная в смысле крови. Потом обязательно надо записать о няньке, которая спрыснула своего воспитанника святой водой в церкви. Вот так, может быть, и возникает феномен русской культуры. Похоронен потом будет великий поэт рядом с резиденцией Патриарха. "Отец -- запасный младший фейерверкер из вольноопределяющихся, действительный студент Исаак Иосифович Пастернак, мать -- Райца (она же Роза) Срулева Кауфман (по отцу)".
К этому свидетельству надо сделать комментарий. Отец и мать познакомились во время прохождения студентом-юристом Леонидом Осиповичем Пастернаком военной службы (каждый московский студент о профессии отца поэта знает чуть ли не со школьной парты, немецким молодым русистам нужно объяснить). Город знакомства -- культовый, Одесса, здесь уж ничего не прибавишь, фейерверкер -- одна из артиллерийских специальностей, а что касается изменений еврейских имен на русский лад -- у деятелей русской культуры это традиция, свидетельствующая о стремлении рассеянного народа, сохраняя свою самоидентификацию, слиться с культурой и бытом страны проживания, то есть с культурой родины.
Как же все-таки закончить главу? Опыт показал, что, как бы писатель ни умничал, тот образ, который первоначально привиделся ему, несмотря на пересечения мыслей и пространные эпизоды вначале, всё равно вытеснит скомпонованное произвольно. Ничего не могу с собою поделать: я никогда не забуду тяжести на моих руках почти умирающей собаки, когда нес ее из операционной с третьего этажа ветеринарной клиники по улице Россолимо, и неожиданности вот этого телефонного звонка в университетской гостинице Марбурга.
Волшебный город: здесь старая юношеская любовь всегда сама приходит на свидание. Сначала к молодому Пастернаку приехали сестры Высоцкие, а потом из близлежащего Франкфурта-на-Майне прислала призывное письмецо другая - сестра, Ольга Фрейденберг. В моем спокойном и тихом номере, где витали еще запахи кофе и не попрятались по углам образы отнюдь не раблезианского застолья, вдруг раздался звонок. Я бы совсем не удивился, если бы это была мелодия Моцарта, традиционная и привлекательная, из моего любимого мобильного телефона. Это значило бы, что меня преследует Москва и преследует совсем не тревожно, не страшно, потому как я только что разговаривал с Саломеей. Но меня вызывал по гостиничному телефону Марбург! А что он мог мне предложить, если дата и даже время моей лекции были уже обусловлены и назначены?

Я снял трубку и услышал женское "Аллё!" Слово вполне интернациональное, почти эсперанто, в отличие от русского "Слушаю" или, скажем, итальянского "Пронто". Но первые же слова, последовавшие за безличным "аллё" сразили меня наповал. Я узнал и голос, и манеру говорить, и кто стоит за этим...
- Это ты, чекалка?

"Чекалкой" в Средней Азии зовут дикого шакала. Серафима называла меня так за постоянно-зверский аппетит. А какой аппетит мог быть у юноши в восемнадцать лет?
- И неужели у тебя даже есть свои сигареты? - продолжал тот же голос.
То ли привидение, то ли моя юность пришли ко мне на свидание!

http://lit.lib.ru

viperson.ru

Док. 530770
Перв. публик.: 09.12.05
Последн. ред.: 05.06.12
Число обращений: 140

  • Сергей Есин: Марбург (Роман)

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``