В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
`Последний парад`. Сборник Назад
`Последний парад`. Сборник
Фагот
Он объявился в том дворе перед самой войной, где-то года за полтора до ее начала.

По строгой мерке война - та, большая, всеохватная, от которой планета потом полыхнула, будто сухая копна сена от брошенного окурка, занялась уже где-то в Польше. Но тогдашним пацанам, дворовым стратегам, этот немецкий окурок брошенный в одинокое, ничейное польское остожье, тогда показался сущим пустяком, тем более что случилось это далече и Красной Армии, пожалуй, вовсе не "светило" в нем поучаствовать, показать себя... А хотелось: ведь все мы наизусть знали, что "броня крепка и танки наши быстры" и уж "если завтра война, если завтра в поход", то...

Томимые неопределенностью, мы как-то нехотя пошли в школу и сели за свежевыкрашенные парты без обычной праздничной приподнятости.

И вот, наконец, кажется, началось...

Недели через две от гарнизонных казарм к городскому железнодорожному вокзалу потянулись первые колонны пехотинцев в полном походном снаряжении с перекинутыми через плечо шинельными скатками, противогазными подсумками и новенькими необношенными вещмешками.

Роты шли молча, без привычных банных песен, и только глухой резиновый топот кирзовых сапог создавал строгий ритм согласованного движения.

Потом две не то три ночи по булыжной мостовой громыхали обозные пароконки, походные кухни, санитарные фуры с красными крестами на округлых крышах. Фыркали и всхрапывали застоявшиеся в кирпичных стойлах полковые кони, с железной звонцой клацали подковами, высекая голубые искры из лобастых сверкачей. Терпко пахло ременной сбруей, колесным дегтем, свежими конскими катышами.

Ребятишки допоздна просиживали за воротами, обомлело вглядываясь в мельтешащие сумерки, где под редкими фонарями в клубах потревоженной пыли нескончаемой лавиной катилось наше тогдашнее конно-тележное воинство. Наверное, так же оно уходило в поход еще во времена крымской кампании. И только иногда, словно примета текущего времени, уличную темень пронизывали лезвия желтых лучей из прорезей подфарников начальственной "эмки", должно быть, объезжавшей боевые порядки.

Тогда еще никто не знал, что наши курские полки тоже отправлялись освобождать из-под панского гнета братские народы Западной Украины и Белоруссии.

С рассветом передвижение войск прекращалось, и город, как ни в чем не бывало, снова наполнялся обычными прохожими: кто спешил на службу, кто - на рынок, а ребятишки, в том числе и мы, - в школу, на занятия. Дворники же, вооружась совками и метлами, принимались сметать и выскребать следы ночного столпотворения.

Однако по прошествии недолгого времени возбужденный город постепенно успокоился, воротился к своему прежнему неспешному бытию. Были отпущены по домам некоторые возраста, излишне прихваченные переусердствовавшей мобилизацией. Газеты и уличные говорящие устройства приподнято сообщали, что недавняя частичная переброска войск, проведенная в некоторых военных округах - всего лишь осуществление освободительной миссии нашей Красной Армии. Трудящиеся Львова, Ужгорода, Владимира-Волынского, а также Брест-Литовска, Гродно и Белостока уже встречают своих освободителей охапками цветов и благодарными возгласами. Говорилось также, что все эти города были освобождены без сопротивления польских гарнизонов, которые выбрасывали белые флаги при одном только появлении наших неудержимых войск.

...Пришла ранняя погожая осень, едва тронувшая позолотой обширные курские сады. С окраин веяло затяжелевшей антоновкой, винной усладой перезревающих слив, вишневой смолкой из уже начавших багроветь вишенников. А на главной городской площади, возле кинотеатра "Октябрь", переделанного из бывшего собора, с самого рассвета змеилась очередь за билетами на "Красных дьяволят". В новеньком цирке, возведенном на месте толчка - шумной, горластой, вороватой барахолки, - успешно выступал народный богатырь Иван Поддубный, афишные портреты которого с закрученными усами и бугрящимися бицепсами трепал ветер на каждом перекрестке. В Пролетарском же сквере под брезентовым куполом заезжего "шапито" трещали и подвывали мотоциклы, проносившиеся у самого потолка. Случалось, какой-либо тучной тетке делалось плохо - не то от выхлопных газов, не то от головокружительного мелькания гонщиков, и ее спешно выносили в соседний скверик - на свежий воздух.

В одно сентябрьское выходное утро свободные от школы пацаны по обыкновению собрались на уличном крылечке соседнего детского сада. Раз в неделю это кашеманное учреждение не работало, входная дверь была заперта, а просторное крыльцо, освещенное ранним заспанным солнышком, приятно согревало теплыми сосновыми ступенями. Неожиданно к ватажке подступился никогда ранее не виденный прохожий фраерок и, остановившись перед порожками, заслонил собой солнце. На вид он выглядел гораздо старше их и, следовательно, был сильнее каждого в отдельности. К тому же солидность и явное превосходство ему придавал чернявый чубчик, свисавший над переносьем. Парень был облачен в красную спартаковскую майку с белой шнуровкой на груди. Майка просторно, пустовато свисала с его не очень-то атлетических плеч и наверняка досталась не по футбольным заслугам.

Особую неприязнь вызвал маленький франтоватый чемоданчик с металлическими нашлепками на всех углах, в каких настоящие футболисты носили свои ошипованные бутсы. Сережка Махно окинул многозначительным взглядом настороженные лица, что означало: "А не посчитать ли ребра у этого оторванца?" Их было человек шесть - вполне хватило бы разом налететь, дать подножку и завалить фраера в дождевую канаву.

А он, как ни в чем не бывало, непринужденно, улыбчиво мельтешил чемоданчиком, заглядывал под оконные занавески детского сада, потом долго пялился в глубь двора, на его сарайчики, голубиную решетку, пестрые постирушки на веревках - глядел с въедливым интересом, будто выцеливал что-либо слямзить.

- Вы тут живете? - спросил он, не переставая подозрительно озираться.

- А тебе чево? - набычился Серега.

- Да так просто...

И вдруг, отерев о штаны ладошку, протянул ее сперва Сережке, потом всем остальным и каждому по-приятельски, со встряхиванием, пожал руку, называя при этом свое имя - "Ванюха", "Ванюха", "Ванюха"...

- А ты что, настоящий футболист? - примирительно спросил Махно. - Бобочка на тебе клубная... Или где-нибудь с веревки сдернул?

Парень ничуть не обиделся на ехидный выпад Сереги, а только еще больше и расположительней растянул губы в улыбке.

- А в чемоданчике, взаправду, буцы? - настырничал Махно. - Покажь! Никогда близко не видел!

- Да нет там ничего! - Ванюха переложил чемоданчик в другую руку. - Так, барахлишко всякое. А эту футболку я у одного спартаковца во Мценске за финяк махнул. Вместе с чемоданчиком.

- А Мценск - это чево?

- Город такой... Сначала Орел будет, а потом уже Мценск. Это если отсюдова ехать... А если сюда, то - наоборот, понял?

Серега, конечно, ничего не понял, но согласно кивнул.

- Я там в детдоме жил - пояснил Ванюха.

- Урка, что ли?

- Ну почему же - урка? - рассмеялся тот. - Я в прошлом году на конкурсе детских домов второе место по фаготу занял.

- А это чево?

- Фагот? Это такая деревянная дудка с клапанами. И с тростниковым язычком. Тросточкой называется. Когда дуешь - тросточка и телеблется, мозжит, значит. Получается звук. У фагота свой звук, фаготовый. Его ни с чем не спутаешь.

Ванюха поставил чемоданчик на землю и, зажав нос большим и указательным пальцами, нагундел мотивчик из "Лебединого озера". Звук получился глухой, гнусавый, будто возникший под ватной шапкой. Слышать это было забавно и непривычно, и все дружно рассмеялись.

- Чево, чево это? Как ты назвал?

- Так звучит фагот.

- А ну, Фагот, подуди-ка еще! - развеселились пацаны. - Ловко получилось!

- Ну, я только показать, - уклонился Ванюха. - Фагот, это тебе не бузиновая сопелка. Он может выдать сорок два звука - от си бемоль контроктавы до ми бемоль второй октавы. Во сколько!

- Ух ты! - просто так удивился Сережка. - А мы думали: ты шпана. Тогда как же финяк? Что на футболку променял? Откудова он у тебя? Скажешь, нашел...

- Да не-е. Мы их сами делали. Когда по слесарному занимались. Втихую от воспитателя. Столовым ножиком разживемся, а ручку к нему из всякой всячины набираем: из старых телефонов, костяных гребешков. Алюминий за серебро сходил, если надраить. Ножики с наборными ручками хорошо шли, братва на курево зашибала. Или меняли на чего-нибудь.

С того момента, как Ванюха зажал нос и попытался показать, как звучит фагот, его почему-то больше не называли по имени, а тут же окрестили Фаготом, и тот, нисколько не противясь, легко принял это близкое и даже льстящее прозвище, каковые имел каждый. Ну, скажем, Серега, за то, что с началом летних каникул напрочь переставал стричься и к осени зарастал свалявшейся папахой, был обозван батькой Махно, чем оставался весьма доволен и горд.

- Слушай, Фагот, а ты к нам по какому делу?

- Хожу вот, мать ищу.

- Потерялась, что ли?

- Десять лет не виделись.

- Как это?

- Долго рассказывать.

- Ты что, из дома убежал?

- Да не, не так... Мы тогда в деревне жили. Тут, где-то недалеко. Не помню названия.

- Ну и чево?

- Ночью отца забрали и увезли куда-то. Потом добро наше вывезли: хлеб, скотину. Это мать мне рассказывала, когда мы по станциям куски собирали. С нами еще двое пацанов было, братья мои. Как звали, тоже не помню. Меньший - совсем пеленочник, еще грудь сосал. А грудь-то у матери - сморщенная кожа. Орал до посинения. Бывало мать трясет тряпичный сверток, а сама тоже плачет. К тому времени я уже кое-чего кумекал: сам попросить мог, а то и стибрить чего на станции у бабульки: огурец, оладик картошешный. Небось, посчитав, что без нее я уже не пропаду, она выждала, когда поезд тронулся с места, подхватила меня под закрылки и запихнула в побежавший тамбур. "Прости, сыночек!" - услыхал я вдогон ее сорвавшийся выкрик. И вовек не забуду, как она прижимая к груди спеленутого братишку, другой рукой, щепотью крестила застучавшие колеса, будто посыпала их чем-то.

- А ты чево же? Взял бы да выпрыгнул...

- Ну да... Поезд уже вон как раскочегарился! Когда далеко отъехали, проводница нашла у меня за пазухой измятую бумажку. Мать моя не умела писать, кого-то попросила назвать в той бумажке мои имя, фамилию, год и месяц рождения. Должно, заранее обдумала, что со мной сделать. Ведь у нее на руках еще двое совсем никчемных оглоедов осталось.

"А бумажку эту ты береги! - сказала тогда проводница. - Без бумажки ты никто, понял? Снимай-ка штаны, я к ним карман подошью. Там будешь ее хранить".

В служебном купе она налила мне кипятку, дала кусок сахару и настоящую белую булку, а сама принялась метать карман, которого у меня дотоле еще не было: его заменяла побирушная сумка.

Во Мценске на вокзале проводница сдала меня дежурному по перрону, а тот переправил в тамошний приют. А когда вырос, принялся писать, запрашивать. И вот только теперь сообщили, где моя мать... Я и приехал...

Фагот достал из заднего кармана казенную открытку, сличил написанное в ней с обозначением на уличном фонаре.

- Все сходится! - еще раз уверился он. - И улица, и номер дома. Значит, где-то тут она, матушка моя!

- А зовут-то ее как?

- Катя! Катерина Евсевна!

Серега растерянно заморгал.

- А фамилия какая?

- Да Чистикова она! Екатерина Чистикова.

- Погоди, друг... - Серега еще больше раззявился смущенно. - Дак я и сам Чистиков! Пацаны! Скажите ему, что и я Чистиков! И вот он, Миха, тоже... Который меньший, который после меня родился... Что же получается? - развел руками Махно и озернулся на сотоварищей, будто ища у них какого-то последнего слова истины. - Выходит, ты братан мой? А я - твой! Родня друг другу?

- Выходит, так! - Фагот радостно соглашался быть братом этому чумазому и до сих пор босому (октябрь на дворе!) забияке с багровым, рубленым шрамом на подбородке - прошлым летом он подкрадывался к залетному чужаку, сорвался вместе со ржавой водосточной трубой и ударился подбородком о край дождевой бочки. Потом месяц ничего не ел, кроме жиденькой кашки.

- Ну, тогда давай еще раз поздоровкаемся! При свидетелях! Ведь мы давеча хотели тебе морду набить, - Серега ступил навстречу Фаготу. - А ты братаном оказался! Во дела! Миха, и ты давай подходи: он и тебе теперь свойский...

Тем моментом кто-то из пацанов стукнул в крайнее оконце надворного строения, где теперь обитали уцелевшие Чистиковы, и следом, будто заполошная курица, вылетела тетка Катя, то есть то, что оставила от нее лихая судьбина - маленькое, щупленькое существо в косом платочке, вся какая-то серенькая, ветошная от мелкой крапчатости своей ситцевой застиранной одежки. Она еще издали распахнула бесплечие ручки, будто готовясь повителью обвиться вокруг нашедшегося сына, но вместо объятий упала перед Ванюхой на колени и цепко, страстно охватила его ноги, воткнувшись в них лицом и содрогаясь в тихом бессловном плаче.

До появления Фагота никому из обитателей этого переполненного странноприимного дома не было ведомо, что у тетки Кати, тихой, покорной женщины, помимо двух мазуриков - Михи и Сереги, - был где-то на стороне еще и третий сын, которого она сама, своими руками придала безвестности и беспризору. Лишь в глубокой ночи, за сдвинутыми занавесками извлекала она со дна деревянного ларца бронзовый старообрядческий складенек с житием Пресвятой Девы Марии и покаянно выкладывала заветному образу собственный грех, прося Матерь Божью уберечь, не дать загинуть большенькому отроку.

Младшие побродяжки, Серега и Миха, оставшиеся при бездомной матери, убереглись от мора тем, что в самую голодню добрые люди пожалели Катерину и взяли ее в заводской детский садик истопницей и посудомойкой. Ей было дозволено для своих детей соскребать со стенок котлов пшенные пригарки. Кастрюльные сполоски Катерина тоже не выплескивала зазря, а добавляла в них подзаборную крапиву, овражную сныть или щавелевые побежки. Иногда такой похлебкой она потчевала и других пацанов своего подворья.

Постепенно петля повальной голодухи ослабила свою затяжку. К польскому походу витрины магазинов повеселели от выбора конфет, печений, обсыпанных маком баранок и причудливо заплетенных хал. На перекрестках открылись павильоны с мороженым, розовым морсом и сельтерской водой. Над уличными забегаловками красовались намалеванные раки и пивные кружки, оплывшие кучерявой пеной. В табачных ларьках, еще издали заманчиво пахнущих своим товаром, вновь появились дорогие коробчатые папиросы: "Казбек", "Ялта", "Наша марка", "Дерби" и "Герцеговина-Флор", вкус которых вездесущая пацанва уже изведала по окуркам, подобранным возле изысканного тогда кинотеатра Щепкина. Видных посетителей он привлекал буфетом с фарфоровыми кувшинчиками ликера "Кюрасо", симфоническими новинками, исполнявшимися в верхнем фойе, и алым бархатом амфитеатра.

Фагот как-то быстро и непринужденно, без всяких претензий втиснулся в свою новую жизнь, как будто всегда тут и был.

Десятиметровая комнатенка, в которой ютилась Катерина с двумя ребятишками, имела единственное оконце, выложенное в старинной метровой кладке, отчего подобилась богоугодной обители. К тому же окно было заставлено по-зимнему сдвоенными рамами, умалявшими свет и не пропускавшими воздух. Проживать вчетвером в таких условиях сделалось тесновато. Но неисчерпаемая Катерина и тут нашла выход. Свою узенькую послушницкую кроватку она отдала старшенькому, а Махно и Миха, как и прежде, остались на топчанчике, устроенном под столом: сверху столешница, а под ней досчатый настильчик для спанья. Сама же перебралась в детское заведение, где на кухне у печной стеночки приспособила раскладушку. Проявляя понимание, заведующая садиком дооформила Катерину еще и ночным сторожем, чтобы та могла ночевать на кухне с полным основанием, вопреки запретам общественного надзора.

Продолжать ученье в школе Фагот не стал: не хотел снова школьного занудства, зубрежек, вызовов к доске, контрольной писанины осточертевших еще в режимном Мценске. Вместо школы он облюбовал себе Механический завод, что располагался неподалеку, сразу же за Пролетарским сквером. В отделе кадров его взяли без всяких препон, тем более, когда узнали, что он прежде играл в духовом оркестре. Такие люди профкому были нужны, и Фагота зачислили учеником токаря-универсала с предложением приступить к своим обязанностям хоть завтра. Под изданный приказ его провели в бухгалтерии и нежданно-негаданно тут же выдали четвертной - новыми, хрустящими пятерочками.

Фагот, выйдя за проходную в приподнятом настроении, накупил домой гостинцев: шоколадных конфет "Южная ночь" в звездной обертке, белых мятных пряников, изображавших лошадок и петушков, засахаренных маковок в клетчатых плитках, два сорта "Микад" с клюквенным и абрикосовым вареньем, словом, постарался выбрать то, чего ни он, ни Катерина, ни братья никогда в жизни не ели вволю, от души. А самой матери в подарок высмотрел фельдиперсовые чулки. Катерина поделила гостинцы всем поровну и с радостной голубизной в глазах поставила во дворе самоварчик. Чулки же, ужаснувшись их невесомой паутинности, тут же заперла в свой заветный ларец.

- Куда мне такие? - упрекнула она Фагота. - Только зря потратился. От ногтей сразу же изорвутся. Мне бы в резиночку. В самый раз. Вся таковская. А эти, нехай, лежат до скончания. Может, тади и нарядят к Господу явиться...

- Ты мне брось это! - повелительно осудил Фагот. - Сейчас и носи. Подумаешь, невидаль!

- Да куда ж мне носить-то? У печек да котлов шлендраться?

- А мы с тобой давай в "Совкино" сходим. Как раз "Волгу-Волгу" показывают.

- И не выдумывай даже!

В следующую получку Фагот уже щеголял в настоящих брюках с заутюженными стрелками и задним кармашком на пуговице. А заодно постригся. Правда, стричь ему было нечего, еще не больно наросло, даже парикмахерша развела руками. Но он, как все подростки, торопил свое время, спешил посолиднеть, покраше выглядеть и потому велел маленько поправить сзади, подрубить песики. Зато теперь от него шикарно пахло одеколоном. Пацаны завидовали этой его настырной взрослости. Серега же Махно, бывший батька всей дворни, беспрекословно уступил Фаготу эту свою предводительскую должность и даже был готов передать ему в полное распоряжение голубятню и всех своих турманов, которых любовно подбирал и сколачивал в дружную, слетавшуюся стаю. Но Фагот резонно отказался от голубей:

- Это ж надо с утра шестом махать! А мне теперь, браток, к семи на завод.

Но самое ошеломительное произошло на другой день Ноябрьских праздников. Ошиваясь в Первомайском саду, гремевшем музыкой, полыхавшем кумачом, Серега и Миха со приятелями нечаянно напоролись на Фагота. Он сидел под полосатым тентом летнего павильона за белым столиком в ловком сером куропатчатом пиджаке с красным бантиком над грудным карманом - весь какой-то не такой, не виданный прежде: праздничный, сияющий, разговорчивый. Но пацанов удивил не столько сам Фагот, ни даже настоящая, наполовину отпитая бутылка пива, пузырившаяся воздушными кубиками, сколь сидевшая напротив него живая, настоящая девашка с желтой косой поверх голубого плащика. Совсем юная девашка сидела в профиль, у нее был маленький пупсиковый носик, который в момент улыбки то и дело прятался за округлую щеку. Вишенно-спелыми губами она с неторопливой праздничной усладой слизывала мороженое с витой десертной ложечки.

Почти непрерывно играла музыка, перемежавшаяся с бодрыми песнями, где-то неподалеку хлопало на ветру праздничное полотнище, и потому вовсе не было слышно, о чем весело и оживленно разговаривал Фагот со своей подружкой. А так хотелось услыхать хотя бы по одному словечку: что он сказал, что она ответила... Ведь никто из них еще никогда в жизни по-человечески, по-взрослому не разговаривал с девчонками, тем более не сидел вот так рядом за белым столиком. От одного вида этого мраморного столика с пивом и вазочками с мороженым пронизывало чувство волнующего озноба, тем более - от позолоты девичьей косы.

Наконец, Фагот своим оживленным взглядом запнулся о всклокоченного Серегу, тотчас погас лицом и приподнялся из-за столика, поднятой рукой давая понять своей спутнице, что он на минутку. Подойдя к пацанам, Фагот сунул руку за лацкан, извлек зеленую трешку и, вручив ее Сереге, шипяще произнес:

- А ну брысь отсюдова! Подглядывать мне!

- Уж и поглядеть нельзя... - обиделся Серега.

...В том году музыка играла в Первомайском саду в последний раз. Не успели прибраться после Октябрьских праздников: смотать лампочную иллюминацию, собрать в кучи опавшие листья, как после сентябрьской мобилизации в городском воздухе снова повеяло тревогой. На этот раз паленым донесло с Карельского перешейка. Как объясняли тогда, белофинский барон Маннергейм отклонил нашу справедливую просьбу несколько отодвинуть общую границу на запад, с тем чтобы обезопасить от конфликтных случайностей многолюдный Ленинград. Маннергейму вежливо разъяснили, что такую подвижку надо сделать еще и потому, что Ленинград почитается как колыбель Революции, в нем собраны бесценные реликвии: стоит легендарная "Аврора", на башне броневика возвышается вдохновитель всех наших свершений товарищ Ленин. Казалось, чего бы упрямничать? Ведь все убедительно, обоснованно. Тем более что не за так просят отодвинуться: не за здорово живешь, а взамен предлагается хороший кусок в другом месте Карелии, гораздо больший, чем на перешейке. Но Маннергейм, паразит, начисто отказался говорить на эту тему. Даже третьеклашке было ясно, что Маннергеймка не прав и в школьных туалетах его поносили во все тяжкие, а в карикатурах у подлого барона выкалывали глаза. По-хорошему, следовало бы проучить этого прохвоста. Так и не поняв, с кем имеет дело, он сам вскоре напал на наших пограничников: обстрелял заставу из орудий... Кто ж такое потерпит? Мы и не потерпели.

Ночами по городу снова понесли повестки. На этот раз уже никого не возвращали из-за мобилизационного перебора.

Тем временем по школам прошла негласная кампания: мальчишек-старшеклассников по одному приглашали в кабинет, где за директорским столом сидел военный с голубыми петлицами авиатора. Он приветливо предлагал сесть, даже пододвигал папиросы, расспрашивал про учебу и вдруг задавал вопрос, не желает ли приглашенный продолжить образование в авиационном училище, где будет все так же, как и тут, лишь с добавлением некоторых технических дисциплин, но зато всем абитуриентам выдается летное обмундирование и даже портупея, что, разумеется, весьма немаловажно для молодого человека. В заключение резидент в голубых петлицах просил подумать и никому не рассказывать об этом их разговоре.

Некоторые пацаны выходили из кабинета какие-то отсутствующие, никого не узнающие, будто уже парили в заоблачной голубизне. Нам, мелкоте, тоже хотелось в летчики, но на тайные беседы нас пока не приглашали, поскольку семиклашки в сталинские соколы пока еще не требовались.

И мы, никому не нужная школьная шантрапа, на большой перемене отправлялись во двор, где в глухом его конце предавались игре в любимую стеночку по трюшнику за пядь: "выпядил" - твои три копейки, "недопядил" - трюшник с тебя.

Финская кампания предполагалась тоже быстрой и необременительной, подобно Польскому походу, из которого, почти ничего не потеряв, разве что самую малость, да и то от непредвиденных случаев, личной нерасторопности или несвежей пищи, войска вернулись бодрые и посвежевшие, с трофеями в заплечных мешках, подобранными по пути, иногда нелепыми и забавными, вроде утюга, беговых коньков, уже начатых школьных тетрадей или банки маринованных огурчиков, добытых со дна Буга, где они хранились вместо погреба.

Карельский же поход, напротив, из прогулочной кампании обернулся войной, нудной и малоуспешной.

Пока день за днем, неделя за неделей, - вот уж и новый девятьсот сороковой год на дворе, - добывалась та Карельская перемога, создавшая в местных аптеках нехватку бинтов и марли, город изрядно поутих и потускнел, будто сам потерял сколько-то своей крови. Сложился и умотал парусиновый "шапито" вместе со своими шумными и дымными смертельными номерами. Многие месяцы собиравшую сотенную очередь "Волгу-Волгу", после которой каждый раз на улицу выплескивалась поголовно улыбающаяся толпа, заменили созвучной моменту пронзительной Дзигановской трагедией "Мы из Кронштадта", пережив которую зритель замолкал и мрачно уходил в себя. С перекрестков куда-то девались павильоны с выносными столиками, витрины магазинов тоже потускнели, сократили ассортимент, а отпуск масла, столовых жиров и суповых наборов снова вернули к упорядоченному регламенту. Опять появились очереди, в которых часто случались недовольные выкрики: "Не давайте по стольку в одни руки! Куда смотрит милиция?" Иногда, озираясь, гневясь вполголоса, высказывали наболевшее: "Да что мы чикаемся с какой-то там Финляндией?! Ведь моська же! Всего четыре миллиона с детишками и старухами. Ну, врезали бы как следует! Проучили бы этого ихнего Маннергейма. А иначе опять до хлебных карточек доцеремонимся".

Через финские гранитные доты и надолбы наши войска перевалили только к весне сорокового, заплатив за это одоление почти триста тысяч: но, к сожалению, не рублей, а человеческих жизней... Хотя о таких несоразмерных потерях тогда не сообщалось, было стыдно признаваться в этом перед остальным миром, но и так, без признаний, было нетрудно догадаться, сколько стоит финский лед и камень.

Вообще в том злопамятном сороковом мы не раз принимались ультимативно помахивать пороховницей. Едва вывели дивизии из-за поверженной линии Маннергейма, как тем же летом направили солдатские кирзачи в Прибалтику, где тамошние правители, заключив с нами договора о дружбе, сами же тем часом заигрывали с Германией. Сходили, освободили. Одновременно весьма удачно порешили вопрос и о румынской Бессарабии, присоединив ее после долгого и незаконного пребывания за нашими пределами. А заодно протянули руку помощи и Северной Буковине.

Историки потом напишут: "Все эти районы могли быть использованы агрессорами как плацдармы, приближающие их войска к жизненным центрам Советского государства". Вроде бы все получалось. Фортуна благоволила нашим высоким замыслам.



В долгожданное, давно просчитанное утро Фагот спешил к проходной своего завода. Он проснулся в легком, приподнятом настроении, которое всегда сопутствует ожиданию каких-либо перемен. Бодрости прибавлял и морозный, хрусткий снежок, легший, должно быть, окончательно, до самой весны. Он выбелил Пролетарский скверик, который всякий раз охотно пересекал Фагот по пути на работу. Над бетонным кольцом фонтана снуло склонились засахаренные изморозью ивы. Оставшаяся на дне лужица неспущенной воды подернулась ледком оконной ясности, на котором кто-то, опередив его, уже успел оставить в легкой пороше следы мальчишеской пробежки.

Убеленные крыши окрестных домов, отражая зоревой свет, добавляли утру дополнительное и какое-то радостное сияние. Ощущение светлой утренней чистоты и собственной легкости было столь велико, что Фагот, взойдя на ступени проходной, перед тем, как открыть дверь, невольно, шаркающим движением, отер подошвы своих ботинок.

В профкомовском зальчике, уже заполненном народом, на возвышении за долгим красным столом сидел Ван Ваныч - местком, он же председатель квалификационной комиссии, и сама комиссия - представитель из отдела кадров по профобучению Гвоздалев, мастер цеха Ничевохин и Фаготов наставник дядь Леша. Ван Ваныч вертел перед своими утолщенными очками эту самую КС-16, которую было поручено изготовить Фаготу в порядке экзаменационного задания. Такую же деталь уже вовсю точили несколько других токарей цеха, но Фагот имел с ней дело впервые. Для чего она предназначалась, он не знал, и даже наставник дядь Леша, помогавший освоить рабочий чертеж, отвечал уклончиво и неопределенно: "Я и сам не в курсе..." И понижая голос, будто говорил одному только Фаготу, приоткрывал самую малость: "Оборонный заказ! Так что ты, парень, старайся!"

Деталь оказалась не ахти какая, на первый взгляд - продолговатый фланец, но зато с двухступенчатой внутренней проточкой. В самом узком месте - всего полдюйма. Попыхтеть, конечно, пришлось. Две заготовки спортачил. Но потом ничего, получилось. А уже следующие пошли легко, даже приятно было добавлять подачу.

Фагота пригласили на помост. Он мазнул ладонью по непокорной макушке, и, весь в трепетном смущении, не вошел на сцену как положено, по трем ступеням, а одним подскоком запрыгнул на помост перед самой комиссией.

В зале засмеялись.

От Ван Ваныча поделка перешла в руки кадровика Гвоздалева, который даже взглянул через патрубок на свет в окошке. После мастера цеха деталь принял дядь Леша, но рассматривать ее не стал и первым высказался по существу вопроса:

- Ну, чево? Резцом парень владеет. Прогоны чистые. Точность - по нулям. Такая тут и не требуется. А он, вишь, постарался: довел до классности. Я бы сделал не лучше...

- Владеет так владеет, - согласился Ван Ваныч. - Так и запишем. На третий разряд все согласны? Нам сейчас каждая пара рук дорога.

- Да чего там! Вполне заслуживает... По работе видно.

Ван Ваныч через стол вручил Фаготу свидетельство о присвоении ему разряда, крепко отечески пожал руку, и, когда тот, на ходу пряча заветную зеленокорую книжицу, собрался было спуститься в зал, председатель комиссии окликнул вдогон:

- Погоди, еще не все. На, вот... Это - мера всей твоей жизни.

И вложил в ладонь Фагота новенький, ясно блеснувший штангель.

Потом, в коридоре, Ван Ваныч зазвал Фагота в свой кабинет и, обняв его за плечи, обдавая упаристым теплом подмышки, заговорил:

- А насчет твоей дудки, про которую ты все спрашиваешь... Гобой, кажись?

- Да нет, фагот.

- Ну, теперь все едино. Ты пока с этим не докучай. Не до свистелок нам теперь. Вишь, что в мире творится. Гитлер целую Францию заглотил. Кто знает, куда он дальше направится? Благо бы - на Англию. Там до нее совсем близко. А мы тем моментом подготовились бы, как следует изгородились... Хорошо, что успели Западную Украину с Белоруссией освободить. Вон ведь куда граница ушла! - Ван Ваныч ребром ладони широко махнул по сукну столешницы, показывая пареньку, как далеко отодвинулась граница. - А фагот тебе еще будет: куда он денется?



Та большая война ворвалась внезапно и сокрушительно. Она враз опрокинула на своем пути все эти территориальные нагромождения, как пустые тарные коробки. Что и говорить, удар был ошеломляющий, будто рубанули между глаз свинцовым кистенем. У нашего Буденно-Ворошиловского командования мигом померкло в очах, зашумело под маршальскими папахами, так что от Черного до Балтийского моря дыбом встали роковые вопросы: "Что делать?" и "Кто виноват?"

Уже через неделю танковые клинья Гудериана вышли к Днепру.

Но так бывает: даже смертельно-опасную травму пострадавший воспринимает не сразу, а на первых порах не ощущает, самой боли и пытается вести себя по-прежнему, будто с ним ничего не произошло.

Так и с целыми странами, особенно с такими обширными, как наша.

Нечто подобное произошло и с нашим городом. Даже суровое, проникновенное обращение Молотова не вывело людей из нежелания верить тому, что произошло. По крайней мере, внешне многое еще делалось так, как свершалось и день, и два, и неделю назад.

Как всегда, в привычном узнаваемом тембре прогудели заводские гудки; неподалеку, на Дзержинской, перезванивались трамваи с утренним рабочим людом; по прибазарным улицам скорым бежком торговки на коромыслах несли огородную снедь: вымытые бликующие огурчики, пучки перьяного лука, гроздья нежно-розовой, совсем юной редьки, штабельки перевязанного укропа, оставлявшего после себя долгий шлейф аромата.

Возле Троицкой церкви, по давнему обычаю, поди с тех пор, как на крутояре возвысился этот храм, приходские пастухи, сменяя друг друга, подудывая на рожках, из века в век со смежных улиц скликали стадо. В это утро оно, сонно мычащее, поредевшее, изживаемое временем, под чириканье касаток, продолжало сходиться перед белой умолкшей звонницей...

Жизнь шла своим привычным чередом: еще никто не торопился рыть оборонительные окопы или выносить из школ ученические парты, чтобы заменить их железными госпитальными койками.

Серега проснулся в своем сарайчике, где под лестницей в голубятню он приладил себе полок для спанья. Дощатая стенка уже лучезарно полосатилась щелями от взошедшего солнца. В прогретой голубятне нетерпеливо урчали голуби в ожидании еды и воли. Серега зачерпнул корец проса и, поднявшись по ступеням, плеснул бегучего зерна в продолговатый лоток. Обдавая маховым посвистывающим ветром, птицы шумно кинулись к лотку. Когда голуби насытились, он выцелил своего любимца по кличке "Белое перо", придержал в горсти концы его обоих крыльев, а для остальных голубей отворил косую планчатую решетку. Турмачи повалили на свет, от нетерпения все так же суетясь и толкаясь. Пойманный "Белое перо" ущипнул Серегу за палец, но, доверясь добрым рукам хозяина, успокоился и перестал вздергивать плечиками. При каждом встряхивании он покорно распускал веером свой упругий хвост, обнажая среди аспидно-серых перьев единственное белое перо, делившее веер почти на равные половины. Взмелькивание этой белой вставки всякий раз приводило Серегу в счастливое изумление. Наличие белого пера в хвосте считалось в голубином мире высшим шиком, а сама птица составляла изрядную ценность.

- Ну что, покажем класс? - влюбленно сказал Серега, прижимая головку птицы к своей щеке.

Середь двора, по-прежнему придерживая концы крыльев, он во весь мах, как бросают мяч при игре в лапту, запулил вожака строго над собой. Тот как мог дольше протянул свой бескрылый лет и, когда иссякла инерция заброса, очутившись выше всех окрестных крыш, резко выбросил оба крыла. Голубь тут же принялся набирать высоту, громко, азартно хлопая концевыми перьями, как бы приглашая остальных следовать за ним.

Оставшиеся на голубятне турмачи принялись было крутиться возле голубок, и Серега поднял всех на крыло сначала шестом с тряпичным мотовилом, а потом и забористым свистом в два пальца. Стая, выстроившись полукружьем, начала набирать высоту, слаженно, в одном ритме взмахивая крыльями.

Заслышав свист, во двор набрели и остальные закоперщики: Миха-братан, Николка и Петрик Трубаровы, двое с соседнего подворья и Пыхтя из дома через дорогу.

Ребята, наблюдая за голубями, разлеглись на кучерявой спорышевой муравке. Уже через полчаса стая дружно взмелькивала под самыми облаками, что порознь, белыми громадами, с ленцой тянули к северу. Отсюда, с дворового пустыря, на белом лучше виделись темноперые турмачи, на синих просветах белокрылые птицы были заметнее.

Заспорили о погоде. Толстяк Пыхтя уверял, что такой денек с просинью в облаках больше нравится голубям: летать не жарко, пригашенное солнце не слепит, не мешает среди множества крыш и дворов видеть свою голубятню.

- Ну да, сказал! - не согласился Серега. - Наоборот, турман не любит летать под тучками. Всегда старается сбросить лишнюю высоту.

- А чего ему сбрасывать-то?

- Сапсана остерегается. Когда небо ясное, турману вокруг себя все видно. Тогда он и летает в свое удовольствие. А за тучками сапсан может подобраться. От него летом не уйдешь: только камнем вниз. Бывает, голубь вовремя не вырулит и насмерть бьется о землю.

Ребята приумолкли: послышался отдаленный невнятный рокот.

- Гром, что ли? - предположил Пыхтя.

- Вроде не должно. Небо не грозовое. Если быть грозе - голубя с крыши не сгонишь, - авторитетно успокоил Серега.

Рокот быстро нарастал. Уже улавливались его глуховатые перепады, и пока пацаны пытались определить, что это такое, из встрепанного верховыми ветрами одинокого облака вдруг вырвался самолет и несколько мгновений летел открыто, на виду у всего распростершегося под ним города. Он летел чуть в стороне и не так высоко, не выше пятисот метров, как раз на уровне Серегиной стаи, так что был четко виден весь его прогонистый профиль.

От внезапности и явной чужести самолета ребята вскочили с земли, и, хотя бомбардировщик виделся всего несколько секунд, прежде чем снова нырнуть во встречное облако, многим удалось разглядеть и запомнить его приметы. Был он странно окрашен в желтое и зеленое, что придавало ему сходство с летящей рептилией. Оба моторных капота были далеко выдвинуты вперед, между ними помещалась лобастая и взгорбленная пилотская кабина, за стеклами которой кто-то из ребят даже разглядел будто бы самих летчиков.

Вид у самолета был какой-то устрашающий. Наверно, конструкторы заботились не только о том, чтобы он летал, но и угнетал своим обликом все живое, попавшее под узкие сапсаньи крылья.

Но больше всего поразила и ужаснула главная его примета: на долгом фюзеляже, ближе к хвостовым рулям, отчетливо проступал черный крест, отороченный белым кантом. Нанизывая на себя облака, то исчезая в их рыхлой белизне, то снова выныривая на солнце, самолет облетел всю городскую пристанционную округу, потом, сделав разворот, еще раз промелькнул своим желтым ящерным брюхом в самый раз через то место, где все еще трепетала стая Серегиных голубей. Он не строчил из пулеметов, не бросал бомбы, но и в него тоже не стреляли, не поднимали истребителей, которых, по правде, тогда на наших коровьих лугах еще и не было из-за нехватки таковых или неглавности направления.

Чужак летал молча, безнаказанно вглядываясь в настежь распахнутое бытие города, его враждебное присутствие в небе, наверное, впервые дало всем видевшим эти черные кресты леденящее ощущение реальной и близкой войны.

В тот день из четырех пар голубей домой вернулись только две. Турмачи опускались на конек голубятни порознь. Последней была голубка Лыска, напарница Белого Пера. Она объявилась перед самым закатом, вся еще перепуганная, недоверчиво озирающаяся. Когда Лыска уже потемну, наконец, переступила порог летка, Серега не стал запирать голубятню, оставил планчатый рештак распахнутым. Но Белое Перо так и не вернулся - ни в этот вечер, ни с восходом нового дня...

В конце августа с той, военной стороны через город зачастили товарняки с демонтированным заводским добром. В тесовых обивках под брезентовыми пологами и просто под навалами древесных веток везли снятые с крепежа станки, целые узлы разобранных агрегатов, какие-то фермы, занимавшие сразу несколько платформ. Среди этого груза во всевозможных щелях и пустотах скопились беженцы, которых называли странным и трудно произносимым словом "эвакуированные". Из-за плохой проходимости дороги многие эшелоны опасно задерживались на запасных путях, и тогда "эвакуированные" разбредались по станции и прилегающим улицам в поисках туалетов, кипятка и какой-либо еды. А возле недвижного поезда собирался самопроизвольный базарчик, где местные бабульки и пацаны выменивали всяческие вещички на неказистую снедь. Особенно выгодно шла мена с беглыми евреями, пробиравшимися вглубь страны многодетными семьями аж из самой Польши, из ее восточных городков и местечек, оставленных нашими войсками.

Среди прочих беженцев они выделялись хорошо пошитой одеждой, но были изнурены дальней дорогой, суматохой пересадок, налетами вражеской авиации. Никто их специально не эвакуировал, не заносил в списки, не выделял мест в поездах: они были сами по себе. У них всегда можно было разжиться чем-либо из заманчивого польского шмутья и обихода. Пацаны чаще всего выменивали непривычное заграничное курево. Особенно в ходу были длинные табачные палочки с коротким мундштучком под названием "Фемина", на коробке изображалась огненная красотка с папироской в слепяще-белых зубах. Петрик разжился перочинным ножичком со множеством причиндалов, а Пыхтя на ведро ночью выкопанной чужой картошки выменял, например, шикарно хлопающий портсигар с оттиском на крышке какого-то позолоченного лысого дядьки, в котором Фагот предположил Папу Римского.

Вскоре, однако, поток беженцев внезапно прекратился, будто у этого потока где-то перекрыли вентиль. Это означало, что долго и беззаветно обороняющийся Киев все-таки пал... От раненых бойцов, успевших вырваться из киевского окружения, пошли слухи, будто впереди теперь нет никакого фронта и что в нашей обороне образовалась дыра километров на двести, куда вот-вот устремятся фашистские танки.

Становилось ясно, что надвигалась неотвратимая драма в судьбе нашего незащищенного города. И коли не было штыков - он ощетинился лопатами. Они зазвякали и засверкали возле школ, у дверей учреждений и заводских ворот. За город, на окрестные холмы и высоты, двинулись сотенные колонны оборонокопателей. Кроме лопат, рекомендовалось также запасти носилки для перемещения грунта, кирки для рыхления слежалых глин и корчевки древесных корней, ведра для приготовления горячей пищи, клеенки от непогоды, а главное - бодрость духа и веру в окончательную победу.

Одновременно сколачивались отряды гражданского ополчения. Фагота зачислили в истребительный отряд из двенадцати человек во главе с присланным выздоравливающим младшим лейтенантам Зайнуллиным. Он все еще припадал на раненую ногу, но за командование отделением взялся неотложно и с бодрой требовательностью. В обязанности отряда вменялось охранять производственную территорию, выслеживать лазутчиков и диверсантов, а также привести в действие взрывные устройства под заводскими объектами, о которых пока никто не должен знать.

По вечерам отряд собирали в сквере для прохождения боевой подготовки. После построения и списочной переклички Зайнуллин попарно направлял отряд по внутреннему периметру сквера, после чего принимался за боевые приемы, заставляя курсантов деревянной винтовкой, вытесанной в заводской столярке, колоть мешок с соломой или же бросать на дальность и точность металлическую болванку. Настоящее оружие выдавать не спешили, как объяснил Зайнуллин, до особого распоряжения.

- Будет надо, тогда и дадут.

- А если и взаправду - диверсант? - дознавался Фагот. - А у меня - сосновая деревяшка?

- Разговорчики! - оборвал младший лейтенант. - Ты сперва этой научись, понимаш. Оружие, может, в другом месте нужнее. Столицу, понимаш, надо защищать...

Винтовки все-таки в отряд привезли. Зайнуллин распределил их поименно: против каждой фамилии проставил номер оружия и дал расписаться. Фаготу и еще одному пацану из литейки, Федьке Чухову, расписаться не дали, потому что в ящике оказалось всего десять винтовок, а бойцов в отряде было двенадцать.

- А мы как же? - обиделся за двоих Фагот.

- Что ты, понимаш, все качаешь!? - вспылил Зайнуллин. - Ну нету, нету пока. Поступят - и вы получите. Это тебе не дров напилить... Давай, я одну винтовку на вас двоих запишу?

- Не надо! - отказался Фагот. - Я свою хочу.

- Ну, тогда жди.

После этого разговора с Зайнуллиным обиженный Фагот перестал ночевать дома, коротая глухую темень в цеху на ворохе обтирочного тряпья. Он выжидал, пока все разойдутся, а вахтеры запрут проходную на засов, запускал свой бесшумный токарный станок и, посвечивая себе притененной переноской, принимался мастерить задуманное. Сперва он пытался изготовить обрез под винтовочный патрон. Но эта штуковина требовала сложной фрезеровки, а старик-фрезеровщик, закончив смену, запирал инструмент в заначной печурке, открыть которую Фагот не сумел, хотя и перепробовал всякие исхитренные отмычки. А просить Кузьмича выстрогать ему заготовку затвора, которую он потом напильником довел бы до ума, так и не решился: побоялся, что Кузьмич станет допытываться: пошто да к чему, а дознавшись, ехидно высмеет его затею. Он умел так сощуриться, так покачать головой в замасленной камилавке, так потрогать лоб заказчика, что сразу убеждал в напрасности и никчемности замысла. Вместо неполучившейся Фагот из полудюймового гаечного прута вырезал новую ствольную заготовку, оставив нетронутыми все шесть граней. Так гляделось внушительней и убойней. Долгим наварным сверлом он прошел в граненом отрезке ствольный семимиллиметровый канал, но не насквозь - а в конце оставил хороший надежный целяк. У дна просверленного хода, там, где начиналась торцевая заглушка, он надфельком пропилил запальник, после чего тонко заправленным пробойничком протюкал в этом месте пороховой ход. Оставалось вытесать деревянное цевье, что он и сделал из круто изогнутого кленового корневища.

Получился отличный самопал, походивший на старинную пистолю.



Грянула первая военная осень. Октябрь пришел без милостей, без золотого листопада. По неубранным полям с остатками колхозной техники едкий сиверко кувыркал бесприютные жухлые листья. Сеялся непроглядный и нещадный дождец, обративший сельские немощеные дороги в безысходную погибель.

Наступать стало немцу в убыток, но и нам обороняться - тоже не доход. Однако, немцу поделом: он позарился на чужое, а вокруг нас все нашенское, святое.

В траншеях и противотанковых рвах, опоясавших дальние и ближние подступы, почти без сна и роздыха под вражескими налетами выкопанных, высеченных и вырубленных в иссохших глинах и обнаженных мергелях тысячными усилиями горожан, теперь, с ненастьем, хлюпала мутная жижа и начали оседать и рушиться насыревшие стенки накопанного. Но регулярные войска что-то не спешили занимать приготовленные для них оборонительные рубежи. Лишь разрозненные ватажки ополченцев, которые потом назовут полками, перемогались под дождем в окопных канавах с одними только винтовками и зажигательными бутылками, да еще, может, двумя-тремя станкачами. Их самоотверженную отвагу не собиралась поддерживать армейская артиллерия, которой почему-то вовсе не оказалось в распоряжении гарнизонного начальника. Ну, а как же обороняться без артиллерии? Не одними же винтовочными пшикалками да огородными лопатами?!

...А враг тем временем приближался. Уже был взят город Льгов, что всего в полутора часах езды на машине. Несмотря на осенние хляби, опоясывая полукружием, будто заводя огромный невод, в нашу сторону двигался 48-й танковый корпус, поддержанный дивизиями 34-го армейского кулака, а на Фатеж, что вообще в пятидесяти верстах, нацелилась 9-я танковая дивизия.

У озябших, промокших ополченцев оставалась надежда на тринадцатую армию, которая, будучи сама в окружении, вела ожесточенные бои совсем близко от Курска - в соседних брянских лесах. Верилось, что еще одно усилие, и она наконец вырвется на свободу. Но уповали на нее напрасно. Из свидетельства члена Военного совета армии генерала Козлова: "После неимоверно трудного марша в условиях холодной осени промокшие, истощенные от недоедания, ведя бои днем и ночью, причем далеко не всегда ясно представляя, где находится противник - впереди, справа или слева, воины 13-й армии... вышли... из окружения в составе 10 тысяч человек". Уцелевший отряд был лишен техники, транспорта, боезапаса и продовольствия.

"После всестороннего анализа сложившейся обстановки (нескончаемый дождь со снегом, непроходимое бездорожье, полное отсутствие горючего, налеты авиации, вылазки противника), - вспоминает далее генерал Козлов - Военный совет армии 17 октября принял трудное для себя решение: уничтожить автотранспорт и другое имущество, сковывавшее маневры армейских подразделений. Моторы автомобилей простреливались бронебойными пулями, а сами машины пускались под откос в глубокий овраг. Артиллеристы гаубичного полка, выпустив все снаряды по скоплению противника, последним выстрелом приводили орудия в негодность, в канал ствола насыпая песок".

В таком виде армия заняла рубеж Фатеж - Макаровка, выполнив свою главную задачу: вырваться из лап фашистов. Но оказать помощь Курску она уже не могла, и сама нуждалась в пополнении, техническом обеспечении и просто физическом и моральном восстановлении.

Вместо нее на курские рубежи направили 2-ю гвардейскую дивизию, которая сама только что с большими потерями вырвалась из окружения и, следовательно, не имела полного личного состава и необходимого вооружения. Ею просто жертвовали, бросая на растерзание во много раз превосходящему противнику.

Судьба этой дивизии, как и самого города, была решена в пятиминутном телефонном разговоре Верховного Главнокомандующего И.В. Сталина с первым секретарем Курского обкома партии П.И. Дорониным:

Доронин:

- Обстановка под Курском тревожная. По данным разведки, на город наступают три фашистские дивизии. Оборону Курска ведут вторая гвардейская дивизия и бойцы народного ополчения, вооруженные в основном стрелковым оружием (Доронин умолчал, что не каждый ополченец имел винтовку, а многие вышли за город с охотничьими ружьями и бутылками с горючей смесью. Вторая же гвардейская "дивизия" тоже выступила налегке без минометов и артиллерии, которых у нее попросту не было).

Сталин:

- Под Москвой тоже сложилась исключительно тяжелая обстановка. Необходимо, товарищ Доронин, усилить сопротивление врагу, укрепить полки Второй гвардейской дивизии за счет коммунистов и комсомольцев. Силами народного ополчения необходимо прикрыть отход дивизий Красной Армии на новые боевые рубежи.

На другой день приказ Главнокомандующего не тратить боеспособные войска на защиту Курска был действительно получен по секретной связи, и в ночь на 27 октября, то есть за пять дней до появления противника у городских стен, части гарнизона покинули места своего расположения. Вместе с ними оставило город и перебралось пока в авиагородок и все областное руководство, прихватив с собой работников кухни и буфета: не сидеть же у костра и не варить в ведерке гороховый похлебанец?..

Когда стало ясно, что ждать помощи неоткуда, было отдано еще одно страшное распоряжение: город поджечь, все стратегически важное взорвать! Но рубежей не покидать, а продолжать до последнего противостоять немецкому наступлению.

И взрывники принялись за работу.

Умерщвление города во многом похоже на насильственную многострадальную смерть человека. Тут и там в небо вскидывались пыльные кирпичные выбросы. От ударных волн, льдисто звеня, сыпались и разлетались оконные стекла. Рухнули в воду искореженные фермы и опоры железнодорожных и шоссейных мостов. Потрясали землю и воздух тротиловые закладки под силовыми установками, трансформаторами и столбами электропередачи. Взлетевший на воздух соляной склад на улице Радищева запорошил солью дворы и крыши окружавших его домов. В центре занялись полымем служебные здания и магазины, гудящий огонь выедал до кирпича мудрые кабинеты горкома ВКП(б). Дымные мебельные языки пламени, роняя на мостовую хлопья полыхающих штор гостиничных номеров, где некогда останавливались Горький и Маяковский, вырывались из карминно раскаленных и потрескавшихся рам наружу и жадно объедали ветви близких лип и вязов. К гигантскому всеобщему костру присоединились пожары на мельницах и крупорушках, на фабриках и лесных биржах, на больших и малых складах и продовольственных базах. Было облито керосином и подожжено зерно на многокорпусном хлебном элеваторе. Особенно зловеще и смрадно, застя полнеба округлыми клубами, полыхала нефтебаза, время от времени выфыркивая из этих черных клубов багровые вспышки взрывающихся газов. Смешавшееся воедино общее полотнище дыма тяжело пласталось над сирой осенней землей на многие километры за горизонт, укрывая собой уходящие на восток войска и навьюченные вереницы машин, покинувших авиагородок... Каждый день в дымном небе появлялся наш СУ-2, одномоторный бомбач, он же разведчик. Самолетик туда-сюда пролетал над городом, видимо, наблюдал и фиксировал на пленку, что и где горит и хорошо ли занялось?



Осада города началась вовсе не так, как представлялось пацанам, уличным гаврошам, которые уже изготовились к многодневному планомерному обстрелу из орудий и минометов, свирепым налетам пикировщиков, перемежавшихся с волнами атакующих пехотных цепей. Все оказалось как-то буднично и неинтересно.

В этот день Фагот вместе с несколькими членами отряда заводской обороны продолжали демонтировать и приводить в негодность оборудование цехов. Посередине двора горел большой костер, куда бросали папки с чертежами многолетних заказов, снятые со станков электромоторы, бухты запасной высоковольтной проводки, пластмассовые переключатели, промасленную обтирку, чтобы костер не гас, не ленился трудиться. Пламя каждый раз меняло свою окраску, в зависимости оттого, что в него было брошено. Дым то серел и шипел от чего-то малогорючего, то начинал закручиваться в бурые завихрения. Из столовой уборщица баба Паша приперла целый столб вложенных одна в другую алюминиевых мисок. Она собиралась было бросить их тоже в огонь, чтобы оплавились и пришли в негодность, но ей не дали это сделать, чтобы не замедлять горение, а вручили лом, которым она принялась долбать посудины, азартно приговаривая, должно быть, адресуясь к вражеским солдатам: "Вот вам! Вот вам! Нате, ешьте теперя!.."

Заводской дым смешивался с уличными дымами, было тяжко дышать, слезились глаза, першило в горле, и Фагот время от времени выбегал за ворота, чтобы отдышаться и одновременно послушать, что делалось там, на передовой. Но за воротами было так же дымно и непроглядно, особенно от пожаров на близкой городской товарной станции, питавшейся специальной железнодорожной веткой. Со стороны Московских шпилей и Казацкой слободы доносились нестройные, разрозненные, как бы лишенные злобы, винтовочные хлопки, которые потом надолго затихали, и было не понять, кто куда стрелял и кто куда девался.

Помимо территориальной обороны, куда входил Фагот, на заводе сколотили еще и ополченческий отряд, комиссарить в котором райком назначил кадровика по фэзэошке Гвоздалева. У Зайнуллина закончился срок пребывания на излечении, и его тоже куда-то забрали, а руководство дворовым отрядом передали дядь Леше, недавнему Фаготову наставнику.

Отряд Гвоздалева, состоявший из восемнадцати добровольцев, занял оборону на северной окраине, где-то возле трепельного поселка, и теперь оставшиеся тут волновались и переживали: "Как там наши?!"

Но уже под вечер Гвоздалев неожиданно объявился в заводском дворе. На его груди, на шейной петле висела забинтованная рука с алым подтеком выше кисти. Но сам он по виду нисколько не унывал и находился в приподнятом и даже в каком-то радостном возбуждении.

- А-а, пустяк! - усмехнулся он, когда баба Паша, глядя на повязку, принялась сердобольно квохтать и страшиться глазами - Малость зацепило! Зато мы ему дали как следует! Век будет помнить!

- Ты, голубь, присядь, отдохни! - тоже радостно засуетилась баба Паша, пододвигая к кострищу резной дубовый главбуховский стул, вынесенный на сожжение. - Небось, от самого трепельного пешком шел?

- А на чем же? Трамваи уже не ходят.

- Тади, садись, рассказывай, как и что было. Какие они хоть, немцы эти? Больно страховитые?

- Да обыкновенные, бить можно.

- И как же вы?

- Ну, притопываем себе в окопчиках. Холодновато, конечно. С самого вечера ждем незваных. Огня, как тут у вас, не распалишь: передовая. Часу в восьмом развиднелось. Глядим: на шоссе мотоциклы с колясками тыркают. Штук пять, а то и больше: не очень было видать. И все немцами облеплены. Поставили мотоциклы под деревья, а сами рассыпались цепочкой и - к нам, сюда на поселок. У каждого на шее автомат, на голове каска: лиц не видать. Идут, негромко переговариваются. Офицер молча делает рукой какие-то знаки.

- Страхи-то какие! - баба Паша обжала щеки ладошками.

- Кто-то из наших возьми и пальни. Другие тоже начали стрелять. Надо было подпустить поближе. А они не утерпели... Первый раз воюют.

- Дак и ты впервой!

- Я тоже: Но я хоть "звездочку" в лагере водил... А все равно, удачно получилось, немцы залегли, а потом вскочили и бежать. Один захромал. Посели на свои мотоциклы и драпанули с шоссе куда-то направо. Наверно, поехали искать, где место послабее. Наши аж "ура" закричали: так мы им врезали!

- А тебя как же поранило-то?

- Да это с мотоцикла из пулемета прострочили, вроде как на прощанье. Меня вот в руку, а одного нашего насовсем. Васина из литейки.

- Олежку? - ужаснулась баба Паша и опять обжала щеки ладошками.

- Ну, он, он. Обещался родным сообщить. Пойду вот схожу. Решили там и похоронить.

- Да уж на кладбище бы, по-хорошему!

- Тоже скажешь: до Никитского вон сколько? Как понесешь? Это же гроб надо? Да человек восемь с передовой снимать, чтоб напеременки нести. А теперь каждый человек на счету: вдруг опять полезут? Дак они и полезли! После обеда на шоссейке танки показались. Штук десять. Хорошо, что с насыпи свернули, видать, пошли на Знаменку. Мы потом в той стороне сильный бой слыхали. Конечно, тоже не прошли, наверняка понюхали кукиш.

Гвоздалев здоровой рукой попялся за пазуху, достал вчетверо сложенную бумагу.

- Нате вот, почитайте... Совсем свежая. Нарочный оттуда принес...

Это оказался "Боевой листок" за первое ноября, написанный от руки на типографской заготовке. Листок взял дядь Леша и, морщась от дыма, стал читать всем:

- "Отважно сражался истребитель танков Дзержинского полка комсомолец Вячеслав Звягинцев. Он погиб, но не пропустил на своем участке танков".

- Гляди-ко! Молодец-то какой! - похвалила баба Паша и тут же пожалела: - А погиб пошто?

- Погиб - зато не пропустил! - разъяснил Гвоздалев. - Теперь это важнее всего.

- Погиб - стало быть, пропустил... - жестко возразил дядь Леша и вернул листовку Гвоздалеву.

- А вот, Андреич, ответь мне, старой, по всей правде, - допытывалась баба Паша, пытаясь заглянуть в глаза Гвоздалеву.

- Чего говорить-то? - насторожился тот.

- Удержите немца али побежите? Скажи, как на духу...

- Да ты что? - снова расслабился лицом Гвоздалев и даже облегченно заулыбался: - Ну ты, баб Паша, даешь! Такое говоришь! Честное слово...

- А чево?

- Так и думать-то нельзя! Как это - побежите? Какое мы имеем право?

- Ежли про это и думать нельзя, то пошто все палите да взрываете?

- А чтоб им не досталось!

- А тади опять - пошто горелое да порушенное защищаете? Вон хлеб керосином облили и подожгли. Стало быть оставаться не собираетесь.

- Таков закон войны. Чтоб врага не кормить. Иначе нельзя.

- А народ чево есть будет? А дети малые?

- По закону войны народ перед лицом нашествия уходить обязан. Ибо сказано: кто не с нами, тот наш враг.

- Куда ж мне за вами бежать: у меня и ноги-то в ботинки не лезут...

- Да не ерепенься ты! - посоветовал Гвоздалев. - И не болтай лишнего...

- Чего уж тут лишку? Вон народ все тащит. На кожзаводе мокрые вонючие кожи - на драку, на взорванном соляном складе соленую землю, соленую щебенку нарасхват... Стало быть, больше не верят писаному да говоренному. А я, дура, все сижу, все на что-то надеюсь... Надо хоть этот стул домой снести: буду помнить Ефремыча, как мы у него на облигации подписывались.

- А насчет немца - не пустим! Не пустим! - Гвоздалев примирительно и весело похлопал по бабыпашиной спине. - Когда шел сюда - центральная улица вся в баррикадах! Люди ничего не жалеют для этого...



Завод не работал: расплавленно не светился окнами в ночи, знакомым, с бархатной хрипотцой, каким-то фаготовым голосом не звал к станкам - молчал и не дышал уже несколько дней, с той поры, как сделала свой последний выдох котельная, демонтировали и куда-то увезли силовые трансформаторы. Тогда же вывесили приказ о роспуске коллектива, за исключением охраны, из которой несколько человек отдали в ополчение. Фагот тоже порывался, но его оставили в заводском охранном наряде поскольку, к огорчению, так и не получил своей винтовки.

В конце приказа крупно, заглавно было напечатано на машинке: "Спасибо за работу, товарищи!" Каждому, в последний раз переступавшему порог проходной, давняя, потомственная вахтерша Афанасьевна возвращала личный жестяной номерок - на память, чем окончательно ввергала людей в щемящее чувство. Некоторые пускались обнимать Афанасьевну, осыпать прощальными поцелуями, задавая почти один и тот же вопрос, будто вахтерша заведомо знала, что ответить:

- Неужто больше не вернемся?..

Женщины из цехов, а больше из отделов управления, уносили с собой оконные цветы. Не чуя беды, зеленые любимцы продолжали цвести как ни в чем не бывало, особенно доверчивые гераньки, источавшие свой уютный, примиряющий запах.

Но и после приказа в цехах и на территории вроде ненароком все еще появлялись люди, наверное, из тех, кто не сумел сразу отбросить напрочь привычное. Многие помогали строить баррикаду, прикрывавшую подступ к проходной со стороны тыльной улицы Карла Либкнехта, название которой кто-то тайно вымарал на всех домах.

В основу баррикады легло спиленное на углу дерево. Его растопыренные ветви принялись забрасывать всяким заводским хламом: порожней тарой, карбидными бочками, кухонными столами и столовскими табуретками, в литейке разобрали торцовый пол, наковыряли толстых кряжей и на тачке свезли в ту же кучу, туда же бросили и самое тачку. Все это засыпали токарной стружкой, которой порядком накопилось на заводском задворье. Получилось что надо: высоко и внушительно.

- Ну, наварнакали! - оценил наведавшийся старый фрезеровщик Кузьмич, завсегда зривший против шерсти. - Что твой торт!

- А чего не по-твоему? - поинтересовался Ван Ваныч-местком, тоже оказавшийся здесь якобы по делу.

- Эта ваша городьба ни одной пули не задержит. Потому как внутри пустая. А надо бы класть мешки с песочком.

- Да где ж мешки взять-то? - Ван Ваныч запачканной рукой поддернул разношенные очки. - Да и песок тоже?

- Тогда нечего и затеваться...

- Ну как же - была разнарядка...

- Разнарядка... - ехидно усмехнулся Кузьмич.

- Ладно, тебе, - как всегда и всех, примирительно похлопал Кузьмича по плечу Ван Ваныч: - И так сойдет. Немец сходу не перелезет - тоже дай сюда.

- А ты чего тут? - поинтересовался Кузьмич. - Все руководить тянет? Еще не наводился руками? Твои приятели-рукомахатели уже, небось, за Щигры утрехали?

- Еще успею...

- А то гляди, попадешь, карась, в ихнюю вершу - не поздоровится. За Дальними парками уже стреляют...

- Да вот вспомнил: в кабинете карту с флажками забыл снять.

- Места последних боев проставлял?

- Было интересно, где и что. А теперь не надо, чтоб карта осталась висеть. Да еще с флажками...

- Ну еще бы: такой позорище! Флажки-то в нашу кровь мокнутые!

- Хотел позвонить, да забыл, что телефон больше не работает. Пришлось самому... А ты по какому делу?

- Я, Ваня, не по бумажной надобности. Парок-то из котлов выпустили, манометры свинтили, водомеры побили, а про гудок забыли. Пойду, думаю, сниму. Не хочу, чтоб немцу достался. Вот не хочу - и все! Конечно, можно и его сничтожить: молотком по свистку жахнул и делу конец. А не могу я так - как по-живому. Я по этому гудку полжизни деньки считал... Вот ключи взял, пойду свинчу да заберу домой. А вдруг опять понадобится?..



Ночью, пока окрест было тихо, Фагот отпросился сбегать домой, на всякий случай попрощаться с матерью: не исключалось, что вот-вот и его охранный отряд вступит в бой. Катерина бессловесно всплеснула руками, когда он появился на пороге незапертой двери в свете тоскливо мерцавшего ночника. Она ткнулась лицом в его телогрейку и только теперь подала свой тихий, на краю шелеста, голос:

- Дымом пахнешь...

- Да вот, палим... А где братья?

- Те все по городу шарятся. Вчера Серега где-то полмешка проса раздобыл: голубей кормить. Говорю: будет ли тебе с голубями вожжаться - война кругом. А он, упрямец: голубям тоже есть надо. Они в войне не виноваты... У нас тут наверху дедушка живет, без одной ноги. Сам-то он на землю не спускается, потому, может, ты его ни разу и не видел. Он все больше в окно глядит. А зиму, от Покрова до Пасхи, сидит взаперти. Так у этого дедушки есть самодельная коляска на четырех катках. Серега выпросил эту каталку и вот, как смерклося, укатил с ней кудай-то... Говорил, будто на швейной фабрике народ машинки курочит, дескать, если успеет, то он одну привезет... А Михаил - тот себе шарится: вчерась картузом рокса разжился. Может, помнишь такие конфетки: рисунок насквозь виден. Где ни откусишь - там опять эта ж картинка: грибок или вишенка... А еще карманы конфетных оберток набрал: теперь из них фантики заламывает - с ребятами в кон играть. Так, ветер в голове... А вот не удержишь! Все на чужом помешались. Пусть бы одни дети по недомыслию, а то и взрослые туда же: магазины бьют, аптеки растаскивают, пуговицы и те сумками волокут... А кто запретит, кто остановит натуру, дорвавшуюся до греха?! Властей нетути, милиция разбежалась. Серега говорит, будто по Дзержинской ветер вместе с конторскими бумажками трояки да пятерки носит... Люди гоняются, друг у друга отнимают... А у меня вся душа выболела: где их, непутевых, носит... Дак за чужое и подстрелить могут...

- Ладно, мать, отыщутся. Есть захочется - прибегут.

- Ты, может, тоже поешь? Я борщичка наварила.

- Да некогда мне! - Фагот озабоченно взглянул на ходики.

- Я моментом! - засуетилась Катерина возле примуса. - Там у вас теперь и вовсе ни крохи. Вон как обрезался.

- Да пока обходимся. Муки разжились. Лепешки печем, чай кипятим.

Катерина налила тарелку горячих щей, возле положила ложку и несколько вареных картофелин - вместо хлеба.

- А-а! - не устояв, крякнул Фагот и, сбросив телогрейку, подсел к манящему вареву.

Щи, несмотря на их жаркость, он выхлебал с поспешностью бродяги. Катерина не дала ему отодвинуть тарелку и подлила еще. И пока он вычерпывал добавку, она, созерцая торопливую еду, тихо радовалась этой его жадности.

Собиралась налить еще и чаю, но он, отстранив тарелку, сложил руки на краю стола и хмельно, отрешенно, уронил на них голову. Катерина хотела было перенести сына на топчан, даже просунула руки подмышки, но поднять не смогла, а только нащупала на крестце под рубахой что-то жесткое, непривычное. Она бережно высвободила из-за его пояса незнакомый предмет и, поднеся его к ночнику, поняла, что это что-то военное, стреляющее.

...Фагот очнулся когда за окном начало сереть.

- Что ж это я? - испугался он и, увидев на столе самопал, торопливо спрятал его под рубаху. Потом схватил коробок спичек, потряс им возле уха и сунул в карман.

- Ты же не куришь... - заметила Катерина.

- Скажи братанам, пусть не проса, а спичек побольше раздобудут...

И, торопливо застегивая ватник, заговорил:

- Слушай мать. Сегодня вечером от заводских ворот машина пойдет с теми, кто хочет уехать. Может, и ты надумаешь? Вещичек у тебя почти никаких. Соберись по-быстрому. Ребята пусть помогут.

- Нет, Ваня, вздохнула Катерина. - Хватит с меня: наездилась, находилась. Сам все знаешь. Вот, есть у меня в белый свет единственное окошко - других уже не хочу. Нету на это сил. А ты, сынок, ступай! Я тебе уже не подмога. Все теперь будет без меня. Отныне у тебя одна мать - Матерь Божья. Надейся, Ваня, на нее.

- Ну, тогда я побежал! - Фагот неловко, полусогнуто ткнулся губами в Катеринину запавшую щеку. - Меня, наверно, ищут уже...



Он бежал по улице, почти не воспринимая ни знакомых домов, ни самой местности с отцветшими газонами, покинутыми табачными и газетными будками, опрокинутыми уличными скамьями и мусорными тумбами. Иногда возле магазинов и прежних закусочных под ногами хрустело битое витринное стекло...

Он бежал и, будто почтовый голубь, неосознанно чувствовал лишь одно направление своего бега.

В той стороне, где находился завод, шла беспорядочная стрельба. Среди поредевших винтовочных хлопков все чаще слышались короткие всхрапы автоматов, как если бы вспарывали серую рассветную наволочь. Время от времени в хмурое предзимье, прослоенное дымами затухающих пожаров, вскидывались красные и зеленые ракеты, наполняя вислое небо и мрачные после ночи окрестности обманной красивостью блуждающих всполохов. Фагот тогда еще не знал, не мог знать, что на языке сражений зеленые траектории указывают, куда следует двигаться, красные - на неожиданные препятствия, на очаги сопротивления. Фагот только про себя отметил, что зеленых ракет было больше, чем красных.

Ближе к Пролетарской площади навстречу Фаготу все чаще стали попадаться куда-то спешащие, озирающиеся мужчины. Некоторые из них, должно, чтобы избавиться от сквозной уличной прямизны, торкались в запертые подъезды и калитки, растворялись в неразберихе проходных дворов. На аптечном углу, наспех перевязанный прямо по всклокоченным волосам встречно бегущий человек озлобленно выкрикнул:

- Куда, дурак?! Там же немцы! Всем велено отходить...

"Где - там же?" - не понял Фагот и, не успев уточнить, "где именно", ответно еще пуще прибавил бегу и тут же очутился между двух тускло мерцавших рельсов на главной трамвайной улице.

Ниже, в нескольких шагах, на рельсовом спуске, под висячим знаком трамвайной остановки навзничь лежал убитый с насторону разбросанными руками. Живот его в голубой рубахе круто возвышался меж распахнутых пол пиджака, а на сизой картошине носа меркло светились толстые близорукие очки, и Фаготу почудилось, будто это был Ван Ваныч-местком. При виде убитого он невольно пригнулся и поднырнул под нависшую крону плакучей ивы. Перебегая от дерева к дереву в Пролетарском сквере, он испытывал гнетущее чувство от того, что опаздывает куда-то или уже опоздал вовсе.

Он собрался было прошмыгнуть к близкой баррикаде и за ней укрыться, но та была разметена на два вороха, с проездом посередине. Под разбросанным баррикадным мусором виднелись еще двое, не то убитых, не то раздавленных гусеницами.

У него воистину обмякли ноги, когда из-за последнего дерева, что укрывало его возле чугунной ограды, сквозь обникшие древесные пряди он вдруг увидел у самого порога проходной фашистский танк. Сперва Фагот принял его за полуторку, которая должна была вывести из города заводских беженцев, но сквозь путаницу никлых ветвей разяще обозначился белый немецкий крест в черной окаемке.

- Ничего себе полуторка! - возразил Фагот самому себе.

Танк был по самую башню заляпан вязкой осенней грязью, словно покрытый бугорчатой крокодильей шкурой. Между гусеничными катками и рессорными блоками намоталась хлебная солома с еще неотцветшими желтыми ястребинками и придорожным осотом. В башенном люке с откинутой крышкой высился танкист. Он был в нашенской ватной телогрейке, но в своей разлатой каске с каким-то знаком на левом виске. Позади башни желтела притороченная плетеная корзина, из которой танкист брал и хрустко кусал и ел янтарное яблоко. Он жевал не спеша, с видимым наслаждением, как едят вызревшую курскую антоновку.

Немец аккуратно огрыз семенной стержень, оглядел его со всех сторон и, убедившись, что выедать больше нечего, размахнулся и запустил огрызком в крону ивы, укрывавшую Фагота.

Может быть, этот надменный и самодовольный жест врага был последним толчком, после которого Фагот извлек из-за пояса свое оружие, всегда заряженное и готовое к выстрелу. Он вставил в запальник обломок спички с полноценной серной головкой, после чего осторожно раздвинул ветки, просунул между ними граненый ствол и, все так же рассчетливо, с холодной неприязнью, навел мушку на перекрестье глаз и носа танкиста. Утвердив покрепче ноги, он чиркнул серником коробка по коричневой округлости спички. Жестко, рубленно грохнул выстрел, заполнивший сплетение веток сизым и кислым спичечным дымом. Не дожидаясь пока дым рассеется, Фагот пустился бежать от ограды, рассчитывая спрятаться за бетонным обводом фонтана. Но в тот миг, когда он вознес себя над цементным кольцом, вдогон раздалась автоматная очередь, и он, вскинув руки и выронив самопал, рухнул вниз на заплесневелое днище фонтана.

...Его никто не искал, даже тот, в кого он целился, и Фагот еще долго лежал в донной мокроте, скопившейся как раз под ним и уже обагрянившейся от набежавшей крови. Он то приходил в мутное сознание, то снова терял его, все чаще и дольше. Лишь спустя несколько часов из дверей угольной аптеки, разграбленной и зиявшей черными провалами недавних окон, вышла женщина в белом халате, с брезентовой сестринской сумкой через плечо. В поднятой кверху руке она держала марлевое полотнище и озабоченно махала им над головой. Таким образом она добралась до Фагота, пощупала пульс и наложила йодовый томпон на грудную рану. Потом подняла его голову и положила ее на свое колено. Через какое-то время Фагот приоткрыл глаза и бледными, спекшимися губами попытался что-то сказать.

- Лежите спокойно, вам нельзя затрудняться. У вас серьезное грудное ранение. Сейчас придет наш человек, и мы попробуем перенести вас в провизорскую.

Фагот напрягся и снова попытался заговорить. Медсестра наклонилась к его лицу.

- Попал я или нет? - услыхала она горячечный шепот. - Только одно слово: да или нет?

- Кто попал? В кого попал? - не поняла сестра, но, увидев оброненный пистолет, наконец сообразила, о чем ее спрашивают. И убежденно заверила:

- Да попал! Попал! Молчи только...



Тепа
- Вот такая, стало быть, история. Недаром сказано: не родись красивым, а родись счастливым... Все, как у людей. - Петровна потуже затянула концы белого платочка.

Три года прожила она на стороне, при внуках. За это время перевелась вся ее деревенская живность. Огород так одичал, что потом едва отлопатила, от осота отбила. Сразу по приезде выскребла полы; словно гаданье, раскидала цветные половички, от соседей возвернула свою гераньку, та как и была - вся в алом цвету. Не утерпела, еще по дороге понюхала: ах ты, родненькая моя, пахнет-то как! Аж слеза навернулась. Проходивший мимо отец Василий заново освятил жилище, самолично зажег лампаду в святом углу.

Принялась жить...

Солнышко всходит да заходит, дни бегут, а заботы, окромя огорода, нету: ни тебе покормить кого, ни приголубить. Не привыкла так-то жить - пусторуко. Выйдет за порог, а во дворе - ни живой души.

И пошла Петровна по знакомым яичек поспрашивать, чтобы изнова квохтушек завести. Набрала ровно дюжину - из разных рук, с тем чтобы и у нее курочки стали разными. На дворе веселее, когда одна в крапушку, другая с хохолком, а иная - вся в рюшах. И чтоб петушок удачным оказался: хозяином на дворе был, не шастал по соседям. От него весь порядок в заводе. Ну, конечно, чтобы и на песню был дока. Особенно на раннюю Пасху. Любила она, когда небо в синих проталинах, теплынь, даже в дом не охота. Первая пчелка прямо из снежницы пьет. В соседней Покровке заутренний колокол эдак медово кладет поклоны. А петухи - как оглашенные! И ее тоже: крылами машет, старые перья от себя метет. Да как наддаст, наддаст - хоть подушкой накрывайся. Ведь толечко отгорланил, еще в ушах не улеглось, а он, переморгнув, уже заново гребень на спину закидывает, на цыпочки встает. Похоже, и петухи благовесту радуются.

Этакого певня и мнила себе Петровна: из дюжины-то яичек, кто-нибудь, Бог даст, кочетком да проклюнется.

Принесла из чулана решето, выстлала донце пеньковой куделью и, перекрестясь, бережно уложила яички на мяконькое, а под решето подсунула резиновую грелку с теплой водой. Все это гнездовье обвязала старенькой шалью и стала ждать. А чтобы не сбиться со счета, на самоварной лучине нанесла первую отметину. Одна мета - один день, а их двадцать одна полагается: ровно три недели.

Все прошла, все исполнила Петровна, как присоветовала покровская зоотехничка Вика Сергеевна. Ни одной ночи сполна не выспала, еще потемну вставала греть да наливать воду, а сами яички - на другой бок поворачивать. И в последний раз собралась было двадцать первую насечку сделать, а он, золотенький, возьми да и пикни: "Пинь!" - будто капля сронилась в пустое ведерко. Дескать: а вот и я! И пошло капать: пинь да пинь... К вечеру все до единого из скорлупок выломились. Поначалу Петровна даже растерялась: эвон, сколько и все хорошенькие! В золотой пушок одетые, глазки чернявенькие, с понятием, а пальчики уже с коготками. Стоит, голубчик, на лапках-крестиках, туда-сюда раскачивается да вдруг как припустится бежать, пока не запнется, не опрокинется через голову. Один туда побежит, другой - сюда. Петровна округлила их руками, чтоб не разбежались, а рук-то и не хватает. Была бы квохта-мама - та знает, что с ними делать: присядет, натопорщит перья, раскинет крылья и доверительно, журчащим голоском покличет погреться. Все мамы одинаковы - что цыплячьи, что щенячьи: последнее тепло готовы отдать. Но и еда тоже греет. Петровна поколупала заведомо приготовленное яичко, мелко искрошила его на тарелку и выставила угощенье на половичок. Однако цыплята не сразу поняли, что к чему, толпятся вокруг посудинки, некоторые попусту пробуют склевывать с ободка нарисованные незабудки. Тогда Петровна сжала кулак, выставила указательный палец и, совсем как настоящая курица, принялась стучать ногтем по тарелке. Малыши с любопытством глядели, что делала Петровна-мама, и вот один из них, самый понятливый, самый шустрый, мелькнув зачатками крылышек, взгромоздился на край тарелки, покачался-покачался, обретая равновесие, и, царапая коготками глянец поливы, съехал на попе в самый ворох яичного крошева. "Цып-цып!" - тоже доверительно, ласково звала Петровна, продолжая постукивать по тарелке. Поняв, что надо делать, первым заскочивший птичик тоже стукнул в край тарелки, но, догадавшись, откуда исходил манящий запах, наконец попал в желтую крошку и осторожно, закрыв глаза, проглотил свою первую добычу. "Ну что же вы?" - подбадривала Петровна остальных, все еще не сумевших одолеть приподнятую круговину тарелки. "Яичко свеженькое, сладенькое. Вон братец ваш уже по второму разу клюнул. Оно ведь так: кто смел, тот и за двоих съел. А то как же?". Но первое яичко не столько склевали, сколь на лапах по дорожке разнесли.

Через неделю они уже вовсю подбирали с разостланной во дворе газетки пшенную кашу - крутенькую, рассыпчатую, да еще норовили закусить и мухой, тут же нахально потиравшей лапки, или склевать пробегавшего по газете перепуганного муравьишку. Одним словом, стали потихоньку обвыкаться на белом свете и больше не прятались под Петровниной юбкой от пролетавшего воробья. А тот, что первым залез в тарелку, так непоседой и оставался, с каждым днем пуще прежнего. Еще не виделось особых примет, а Петровна как-то сама-собой определила, что этот-то непременно станет кочетом. На его подкрылках раньше, чем у других, заострились белые остинки, которые уже через несколько дней обнажили туго свернутые маховые перышки. Почувствовав на себе этакую обнову, шустрик возымел желание привстать на лапах и помахать еще не оперившимися подкрылками. Ветру, конечно, не получилось, но на однокашниц произвел должное впечатление, поскольку те все еще оставались в своих желтых пухлявых трико и пока еще махать им было нечем.

Имелся у Петровны и еще один кочеток на примете. Тельцем он был покрупнее остальных цыпляток и на ногах повыше. Но какой-то медлительный, вроде как не выспавшийся. Едва из-за тучек проглянет солнце, как он зажмуривается и замирает в млеющем забытьи, как бы про что-то думает. Усомнилась Петровна: здоров ли? Но вроде ничего, из рук вырывается упрямо, сильный такой. И вообще - предпочитал жить самолично. Петровна частенько не досчитывалась его, когда собирала выводок на ночлег, но он, негодный, даже не пикнет, не подаст голосу, что, мол, я тут, в дворовой мураве затерялся. Оперяться он не спешил, как бы не замечал своего ясельного костюмчика, теснившего в плечах и шаге. Он успел замарать себе лоб в цепкую вишенную смолу. К смоле прилипла одуванчиковая пушинка, и он выхаживал с ней, будто с бантиком, вовсе не замечая этого украшения.

А еще приметила Петровна, что он никогда не гонялся за мурашами, а только следовал за ними, разглядывал со своего высока. За все эти чудачества она назвала его Тепой: уж больно он какой-то неловкий, одним словом - недотепа.

К середине лета закурчавились Петровнины цыплята. Разоделись в свой веселый трикотаж: три курочки получились чернявенькие, три в мелкую серую смушку, а остальные выбрали себе мягкий каштановый цвет. Ну, прямо, красавицы! Правда, на маленьких аккуратных головках еще не было никаких украшений - ни гребешков, ни сережек, да и мини-хвостики едва проступали между полами молодых крыльев. Шустрик тоже принарядился: накинул на себя огнистый, расшитый позолотой, выпускной офицерский мундирчик. На ногах - желтые чешуйчатые сапожки с заострившимися шпорцами на пятах. На темечке пока еще ничего тоже не наросло, а только обозначился розовый галунчик, из которого потом, аж к третьему Спасу, возвысится бордовый зубчатый гребень, который положен лишь в генеральском чине.

Про себя Петровна называла разбитного петушка Магометкой, потому что яичко, из которого он объявился, подарил ей Магомет Сундуков, заезжий муж прежней заведующей здешним сельпо Зинки Теребневой. У них полон двор всяких кур и болтливых индюков. На птичьи окорочка они и дом построили, и машину купили. Магомет - человек, видать, знающий.

- На, дарю... - сказал Магомет, потерев яичко о свой волосатый, пухлый живот - Заводи на здоровье! Конкурентом будешь.

- Мне чтоб петушок получился.

- Будет тебе петух, - кивнул Сундуков. - Это яичко я на тарелке крутил. Все сошлось: петушком будет!

- И чтоб петь умел... - попросила Петровна.

- Веселый будет! - заверил Магомет. - Говорю тебе точно. Спать не даст!

И нос у петуха крючком получился - совсем, как у Магомета, припомнила Петровна. Вылитый Магометка.

На Тепе особенных обновок не появилось, немного оперились только крыльца, остальное все еще пребывало в первородном сквозном пушку, так что казалось, будто Тепа хаживал в одном распахнутом пиджаке, но без штанишек. Чудак, право!

Невесть кем сказано: большие дети - большие заботы.

Ну, казалось бы: одеты, накормлены - Петровна уже и хлебушка, и рубленой травки стала добавлять - чего же еще? А вот поди ж ты: начали выяснять отношения - кому первому клевать, а кому опосля. Магомет, завидев Тепу, прямо-таки из себя выходит. Едва тот к еде, как и он тут как тут, клювом замахивается. А еще курочки невеститься начали. Ну, не всерьез, конечно, а так, пококетничать малость. То павой пройдет на долгих ногах или тоненьким голоском затюрлюкает. От этого Магометка еще рьяней делается. Так и наскакивает, так и намекает: "Пойдем, выйдем...". Конечно, Тепа, будучи повесомей и повыше на крепких ногах, мог бы и сдачи дать. Но юные прелестницы пока еще его не занимали, не пришел черед, и он уединялся в дворовых зарослях просвирника и спорышевой муравки.

Как-то раз Петровна даже изловила Магомета и, удерживая его за бока, принялась подразнивать им Тепу, чтобы тот, осерчав, в конце концов, набросился бы на своего соперника. Она рассчитывала, что если Тепа задаст Магометке трепку и почувствует над ним свое превосходство, то таким способом утвердится в правах хозяина курятника. Но глупый Тепа не понимал, чего от него хотят, и не стал клевать затиснутого Магометку в голое темечко, а только пятился назад и удивленно, на высокой ноте спрашивал: "Что такое? Что такое?"

Зато Магометка, хватая воздух когтистыми лапами и взъерошив свою золотистую манишку, улучил-таки момент и так сильно, с вывертом стукнул Тепу в самую маковку, что в клюве его осталось несколько выщипнутых перьев.

- Что такое!? - еще больше удивился Тепа, потрясая головой.

...А между тем Тепа тоже наконец определился в своем одеянии. Сюртучок на нем выперился отменный - перышко к перышку. Если перышко имело темную окантовку, то следующее, перекрывавшее его перо - обязательно с белой торочкой. И так все - с верху до низу - и плечи, и спинка, и бриджики: пометка темная - следом пометка белая, темное - белое. А вместе - приятная тонкая рябость, как у крупной кольчатой вязки, И ничего лишнего, один только многозубый пунцовый гребень, будто замшевый гвардейский берет, свободно опадавший на правый глаз, с оранжевым отрешенным зраком.

Заходила соседка, любовалась Тепой:

- Вот бы такую породу завести. Какой красавец!

- Да ить как заведешь? - пожаловалась Петровна. - Своих подружек никак не замечает. Вот вижу, нравится он курочкам. Они и так около него, и эдак... А он, дурной, все растет, никак не остановится. Только недавно в перо оделся. Нет в нем петушиного гонора. Я дак и голоса его не слыхала. Другие петушки уже пробуют кукарекать. Первое коленце кое-как возьмет, а на втором - осекнется - учится. А этот, как немтырь. Может, к нему все еще придет, да когда - уж скоро зазимки? А Магометка, идол, в чем только душа? - такой натурный, совсем этого заневолил. Не то, что к курице - к еде не подпускает. Я и так - посажу его на колени да тайком с ладони кормлю. Дак Магомет, ежели увидит, сразу подскакивает и норовит меня ущипнуть: дескать, не смей на него зерно тратить, мне лучше отдай! Вишь, синяки на ногах - его работа.

- А я бы, девка, так сделала, - посоветовала соседка. - Вот днями Успенье будет, возьми да и свари петушиную лапшицу. Да и меня на петушатинку пригласи.

- Да жалко, - не одобрила Петровна. - Птица же. Она ведь без понятия...

- Как же без понятия! Это мое! И твое - тоже мое!

- Ну что поделаешь? У них так заведено. С людей пример берут...

- А я бы живо такому башку оттяпала. И вся тебе морока... - упорствовала соседка. - Ведь им все одно вместе не жить.

- Как можно? Я же их от самого яичка лелеяла.

- Ну тогда к Парфенихе сходи, - засмеялась соседка. - Попроси какого-нибудь приворота. Чтоб от кур не воротило.

- Да ну тебя! - отстранилась Петровна. - Смеешься, что ли?

- Ну тогда живьем продай.

- Кому продашь? Это ж надо в город ехать. А как от огорода поедешь - картошку скоро копать. Ладно, пусть пока бегает...

Свозить Магомета на городской рынок долго не получалось. А потом навалилась картошка. Это сколько же надобно почертоломить лопатой, пока перевернешь вверх дном эти пятнадцать соток. Под конец и спина столбняком возьмется, десять раз ойкнешь, пока последнюю картошину с земли подберешь. Копает Петровна, а сама все по небесам шарится, не копятся ли тучи, не заходит ли невзгода? А ты, говорят, не жадничай, сажай поменьше. Дак как же поменьше, ежели тут вся твоя жисть. Пенсию выглядать - шею свихнешь. А денежки кажин Божий миг нужны. Без копейки и охнуть боязно. Иной пуздырек растирки дороже ведра картошки. А на Петровне всяких болестей, что кужучек на чулках. А под запись уже никто ничего не дает. Это прежде бывало: придешь в сельпо и говоришь Зинке: запиши пару селедок под яички. Ладно бы брать картошку под соху - споро и неуморно: утром начали - к вечеру того же дня пошабашили. Еще девочкой была, лошадкой выпахивали. Тихо, без грохоту, без керосину, разве что конь хвостом свистнет, когда мухи одолеют. В сухую погоду картошка так и катится на обе стороны из-под лемехов. Да где ее теперь найдешь, эту сошку, разве что в музее. Да и конь ныне редок, всех со свету посживали: дескать даром корм ест. Перешли на трактора. А тракторов наделали - выше избы росту. Где ж ему, такому дуралею, к примеру, на Петровнином огороде разъезжать? То смородинный кустик своими галошами сотого размера притопчет, то сарайку заденет, аж из-под крыши ласточкины гнезда попадают.

Картошку выкопать - еще не вся забота. Ведь и потом ей надо лад дать: от лишней земли избавить, на ветерке просушить, в погреб перетащить да и там с ведрами - вниз - вверх, вниз - вверх. На все - руки-руки нужны. А их запасных-то и нетути. Какие достались - кривые, с шишками на суставах, с черноземным маникюром. Поднесет Петровна пальцы ко рту, дует на них ветром, а они от ведерных дужек полымем горят, аж слезы за пазуху ручьем бегут.

С картошкой до самого Воздвиженья проваландалась, до самого дня, когда все ползучие гады на зиму в кучу сползаются, лезут во всякие щели, в погреба, ежели не заперто...

Уж и утренние росы калеными стали, мокрая юбка аж до обеда сохнет, а она все ведрами бренькает.

Перевернутая земля для птицы полна поживы: червяк ли, поздний кузнечик, а то забытый переспелый огурец весело до семечек раздолбать. Радуется Петровна: пусть куры вдоволь набегаются, вот, раздождится, еще взаперти насидятся. И только Тепа все один да в стороне.

И надумал он себе занятие: Петровну с картошкой до погреба провожать. Она во двор, и он за ней. Иногда наперед забежит, первым вышагивает, вроде как дорогу кажет. "Ты бы взял у меня ведерко да пособил, - горестно усмехалась Петровна. - Ах, недотепа ты мой!" И жестко утверждалась: "Вот досыплю закром и повезу Магомета на базар. Дадут рубль - за рубль отдам, не стану упираться".

Завсегда после уборки огорода Петровна надолго выбывала из строя. И когда у сына в Тюмени жила. И на этот раз не минуло...Уложил ее этот распроклятый ревматизм. Страсть, как ноги выкручивает. Привязался к ней еще с артельных бураков. Ну да какие хворости, какое лежанье? Водицы принести надо? Надо! Хоть один раз за пару ден. Печку истопить тоже надо: уже иней под забором на полдня ложится, пар изо рта валит. Куда ж еще: Покров на дворе! Зима - вот она.

Да забыла помянуть, что два раза за день, утром и вечером, в сарайке курам сыпануть обсевков надобно. А еще забота - изловить Тепу, занести в сени и там отдельно от всех покормить бедолагу. Совсем извелся в приживалах, даже полегчал чуть ли не вполовину. Заметила Петровна, что Тепу не пускают на общий насест, где куры, прижимаясь друг к дружке, коротают долгие и уже лютоватые ночи. А среди них Магомет - как "фон-барон", пристроился в самом теплом месте, нос за пазухой, в рыжей манишке греет.

Взяла Петровна молоток, ножовку и, несмотря на хвори, соорудила Тепе отдельную, свою собственную засидку - в уголке, подальше от коллективного насеста, чтобы сверху не падал на него помет.



В ту лихую ночь Петровна коротала на печи, на старой, вытертой кухлянке - грела ноги. Ночь пала студеная, метельная: трещала матица, взахлеб выло в печи, секло ледяной дробью в запушенные окна. Петровна почему-то вспомнила из дальнего далека, что нынче Кузьминки, которые считались куриным днем. На обед варили кочета во щах, звали на похлебку родственников. А накануне приглашали батюшку, окропить насест, чтобы яички в доме не переводились. Вспомнилась и давняя прибалачка:

Восседайте, гости, кругом,
Полепнее друг ко другу:
Будет петушатинка,
А попу - курятинка.

- Нынче бы, в куриный день Магометке наверняка не поздоровилось бы. За его злую шкоду и неправедность, - на печи вершила свой суд Петровна.

А еще за обедом возбронялось грызть мослы и хрустеть куриными костями - будто бы дурная примета.

А над крышей все скрипела с тонким подвывом старая ветла, и, тревожно слушая ее, Петровна боялась, что не сдюжит она - падет и напрочь разбросает трубу.



Памятная медаль
В канун дня Победы Петр Иванович Костюков - по-расхожему Петрован - получил из района повестку с предписанием явиться тогда-то к таким-то ноль-ноль по поводу воинской награды.

- Это которая-то будет? - повертел бумажку Петрован. - Семая, не то восьмая? Уж и со счету сбился... - нечаянно приврал он.

- А тебе чего? Знай вешай да блести! - разумно рассудила почтарка Пашута, одной ногой подпиравшая велосипед у калитки.

"Когда и успела этак-то загореть, обветриться: лицо узкое, темное, новгородского письма, подкрашенные губы - те и то светлее самого лика. Свежая еще, а ведь ей, поди, уже под семьдесят", - просто так подумалось Петровану.

- Не себе, так внукам-правнукам потеха. Да и сам когда тряхнешь при случае, - как бы уговаривая, весело прибавила Пашута, как привыкла, объезжая околоток, помимо почтового дела - старого утешить, малому нос утереть. - Пляши, давай!

- Этак никаких грудей не хватит, - мучился смущением Петрован.

- Аж пиджак на перекос пошел: пуговицы с петлями не стали сходиться. - Хватит бы... Я ведь только одну неделю и побыл под Старой Руссой. А они все вручают и вручают... Вон Герасим, тот до самого Берлина дошел, на ристаге расписался - на него и вешали б...

- Вешать-то не на кого: плохой стал Герасим. Его теперь всякая граммуля долу тянет. - Пашута поправила алый шарфик, продернутый серебряной нитью, забрала его за ворот куртки. - Давеча была я у него: сам не вышел, внучка выбежала, за повестку расписалась. Говорит: лежит дедушка, не встает.

- Ну да, ну да...- запнулся Петрован. - Стало быть, Герасима тоже согнуло... Дак ить он аж два раза навылет прострелянный. В грудях и доси свистит. А ежли закурит, дак курево вроде из-под рубахи выходит. Весь дырявый. Бывало, засмеется: через меня оса наскрось пролазит...

- Небось, шуткует, - усмехнулась Пашута. - Дак и у тебя эвон какой рубец - во весь лоб. Как и живой только... И на руке пальцев нету, даже кукиш не сложишь.

- Э-э, девка! - отмахнулся Петрован. - Кабы б я руку в самом логове повредил, это б совсем иная разность. А то вроде как у тещи на огороде. В том-то и досада.

- Ну, да теперь какая разница? Кровушка-то все равно пролита?

- Тебе, может, и без разницы, а мне и доси обидно...

- Ну, в общем, Петр Иваныч, поздравляю с наградой!.. Пашута, собираясь ехать, оттолкнулась от штакетника - Давай, готовь пиво, скликай гостей.

- Ты, может, зайдешь? - намекнул Петрован, придержав Пашуту за небесную болоньевую куртейку, озарявшую вокруг себя голубым и весенним. - Ты ить первая весть принесла. С тобой и чокнемся!

- Не, парень, - Пашута мотнула вольными, без косынки, кудрями.- Мне сичас нельзя: за рулем я. Еще ж в Осинки педали крутить.

- А там к кому?

- К Пожневу. Василь Михалычу.

- А Макаренок живой?

- Это который?

- Ты че, Макаренка не знаешь? Он ить тоже из наших, из ветеранских...

- Да кто ж такой - не упомню?..

- Изба за протокой. Всегда под его окнами гармошка пиликала, народ толокся.

- А! Макар! Макар Степаныч! - вспомнила Пашута. - Шавров его фамилия. У меня по спискам - Шавров.

- Ну, тебе - Шавров, а мне - Макаренок: в одну школу бегали.

- Этого давно нет, дом крест-накрест заколочен. Года два, как нету...

- Уехал куда? У него, кажись,

сын в Набережных Челнах.

- Из больнички не вернулся. Стали старый осколок доставать, будто бы мешал, что-то там передавливал, а мужик и не сдюжил... Не пришел в сознание.

- Дак, а Ивашка Хромов?

- Тому медали больше не дают.

- Это почему? - насторожился Петрован.

- А он по электричкам подался. На культе рукав задерет и -"Подайте минеру Вовке!.."

- Он же Иван, а не Вовка?

- Дак, это - участник Великой Отечественной войны, а сокращенно - ВОВ. Ну, а он себя - Вовка. За то и не дают ему медалей. Боятся, что пропьет. Он же все свои прежние пустил на похмелку.

- Ну, и посадили б, раз так.

- Дак, вроде не за что: не украл...

- Лучше б украл: все ж варево на кажный день. И в баню сводили б... А так позор заживо съест.

- Это правда. Видела его на станции: опух, зверем зарос, босый ходит, ногтями по настилу стучит. От меня отвернулся, будто не знает такую.

- Стало быть, в Осинках теперь - ни души?...

- Один Пожнев и остался. Да и тот все ногу на подушке держит, лопухами обкладывает. Ему б на грязи, да грязи нынче кусаются... Такие дела...таковские... Тот раз, к писятлетию шестерым повестки возила, а нынче - только одну.

- А в Клещеве - как?

- Туда уже не шлют... - Пашута перекрестила шарфик.

- Да-а, - обреченно заозирался по сторонам Петрован. - Лихо косит нашего брата. Уже к последним рядкам укос подобрался: к двадцать пятому да двадцать шестому году. То спереди меня, то позади вжикнет... А иные раньше моего под стожары убрались.

- А чево хотел? Народ вовсе брошенный. Особенно в деревнях. Я езжу, дак вижу: ни еду, ни марлички. Здравпункты травой поросли, обрезают туда провода, режут за неуплату телефоны... Что случись - не докричишься... Ну, поехала я, а то не туда мы заговорили. Надо б радоваться: за медалью зовут, а мы... Держись, Петр Иваныч, не поддавайся лиху... Да собирай гостей... - и Пашута белым курносым кедом порывисто надавила на взведенную педаль.

- Да, Пашка, да, девка... - неопределенно проговорил Петрован и перевел прищур с мелькавшей кедами почтальонки на разбродно и ленно бредущие в майском небе облака, как бы безвозвратно уносившие в вечность земные дни и мгновения.

В прежние времена из Брусов, где проживал Петрован, за юбилейными медалями отправлялось немало бывалого люду, из коего, если б подровнять носки, можно было выстроить не меньше взвода. Но вот и в Брусы пришел предел, и теперь из всех уцелел один Петрован, пока пощаженный летом времени, поди, из-за того, что был он сух, скрипуч и шершав, как пустырный кузнечик. Несмотря на недочет пальцев, остался он хваток до всякого дела: тесать, пилить, виртуозничать стамеской, плести грибные кузова, класть легкодымные печи и лежанки и много еще чего. Но пуще всего отдавался он тракторному делу, которым заболел еще мальчонком, и два года перед войной провел прицепщиком. Семь ребячьих шкур спустил на жаре, по августовскому чернопаху, и белых мух вдосталь наглотался из снежных зарядов, а однажды задремал за плугом да чуть было не сбрушило лемехом, расчищенным добела. Но ничто не отвратило его от трактора, от керосинового пота и натужного рева и грохота. Даже в свои семьдесят лет он, как прежний Петька Костюк, в неизбывной восьмиклинке с пуговкой на макушке, еще гонял на многопрофильном тягунке: окучивал колхозную, уже Ельцинскую картошку, морил колорадского жука, подбрасывал солому на ферму, бульдозерил на разъезженных дорогах - делал из грязи асфальт и ровноту. Он и теперь бы колесил на своем "Беларусе", понимавшем Петрована с одного кивка, если бы колхоз не распался на дольщиков, из коих кто-то однажды ночью выкрал из того "Беларуса" еще теплое сердце - чиненый-перечиненый движок, а на прокеросиненном сиденье оставил крутую лепеху с огуречными семечками...

Тем же вечером Петрован велел жене Нюше истопить баньку, и, пока та носила в котел воду и шебуршала берестой, налаживая пал, он, стащив рубаху и приладив на поленнице косяк битого зеркала, обстоятельно и придирчиво обстриг покороче отпущенную было на волю, не шибко дружную бороденку, а заодно и укоротил лешачьи брови, уже начавшие застить белый свет.

- А ну, глянь, ровно ли? - представился он жене, вскинув подбородок.

Нюша, крупная, рукастая женщина, ухватила Петрована за сухонькие остряковые плечи и повертела туда-сюда, сощуренно отстранясь и сведя губы дудочкой.

- Ну, чего? Нигде не торчит?

- Вылитый царь Николай! - усмешливо одобрила Нюша. - Чуток бы росточку и - в самый раз на престол!..

- Ладно тебе! - не принял похвалу Петрован. - Все шуткуешь. А мне на люди идти. - Глянь заодно, как там плешка: далече ль расползлась? Мне ить не видно. И зеркало никак не наведу - пляшет все...

- А тебе какая разница? Все одно в картузе пойдешь...

- Оно-то так... - задумчиво потупился Петрован. - Дак бесова печать и под картузом свое берет, человека изводит. А ить еще недавно со сна расчесать не мог. А? Нюш? Ужли забыла? И у тебя какая коса была - сущее перевясло! Куда все девалось...

- Туда и девалося... - Нюша шутливо взъерошила легкую седень на детской голове своего суженого и поддала ладошкой под зад, по пустым дряблым штанам... - В чем пойдешь-то: в сапогах али в плетенках? На дворе уже обсохло, можно и в плетенках: эвон сколь пехать - умаешься, ноги в сапогах набьешь... Оне теперь и вовсе негожи. Сколь им годов-то? Боле полста минуло? Ты в них ишо аж с войны вернулся.

- А чего им сдеется? - Петрован еще раз взглянул на себя, стриженого, в косое зеркальце. - Я в них только на чево важное. Однова в году, а то и реже. Даже подковки целы. Бывало, и за два, и за три года ничего такого, чтоб в сапогах... Правда, последний раз не так давно обувал. Той осенью, на Покрове - в Ряшнице Сингачева хоронили, одногодка. Наград - куда больше мово, двенадцать мальчиков несли... Из карабинов палили. Раз да другой да третий... Да-а... А больше никуда не хаживал, все чаще в кедах да плетенках.

Теперь дак и на похороны не зовут: дорого стало. Приезжего человека надо ж приветить, угол ему определить, опять же и поужинать, и позавтракать. Допреж так-то было, а теперь не стало, ближними обходятся. Сколь уж за последнее время нашего полку отошло, а я про иных и не знаю. Радио молчит, небось, проволока соржавела, а газет не читаю - опять же накладно... Ты, Нюша, вот чего... Помажь-ка сапоги деготьком, а я, когда помоюсь, в теплой баньке повешу на ночь, они и помягчеют, расправят слежалые колдобья. Только голяшки не пудри: кирзу удабривать бесполезно.

После бани, неспешной и расслабляющей, Петрован надел все чистое, запашистое, отутюженное, прибавившее ему довольства и еще большего умиротворения, и так, в исподнем, с незавязанными тесемками на груди и с распушенной головой и округлой ежовой бородкой, похожий на равноапостольного святого - разлюбезного целителя Пантелеймона, с запихнутой за спину подушкой, чтоб ненароком не продуло, не задело задремавший с пару радикулит, пил с Нюшей крутой чай из разговорчивого самовара, в точности отражавшего одной стороной всю его, Петрованову, белизну и заоблачность, тогда как другим боком цветасто пестрел новым Нюшиным халатом. Чаевничали перед окном, распахнутым в майский румяный вечер с золотой полоской над дальним лесом, в завтрашний Велик День, коим в этой избе уже более полувека считалось Девятое мая.

Петрован в таких случаях требовал себе блюдце, придававшее чаепитию особую неспешность и значимость. Испив и накрыв чашку, он сладостно утирался красно размереженным рушничком, им же обмахивался, будто веером, и добродушно говорил что-либо обычно молчавшей Нюше:

- Вот ты давеча: картуз да картуз... Да не картуз вовсе! Не картуз, а фуражка. Фу-раж-ка! Сколь тебе говорить? У картуза околыш просто так, штоб на ушах держался, глаза не застил. А у фуражки околыш со значением. Чтоб издаля было видать, кто перед тобой, в каком войсковом служении. Допустим, идет тебе навстречу чин с красным околышем, кто таков, а? Ну-ка, скажи...

Нюша делает вид, будто не расслышала вопроса, принимается подкладывать Петровану засахаренную клюкву.

- Нет, ты скажи, скажи, не увиливай, - начальственно твердел голосом Петрован.. - Кто таков в красном околыше?

- А-а, подь ты! Ничево я вашева не знаю.

- Погоди, сразу и не знаю... Я ж тебе про все это рассказывал...

- Забыла я за ненадобностью.

- Ну, вот тебе - за ненадобностью. А ежли я тебе встречусь, то в каком околыше?

- А ляд ево знает...

- Запомни: в черном я буду. В черном!

- А пошто - в черном-то? Али ты хуже всех?

- Танкист я, вот пошто. Танкисты черные околыши носят. А еще - артиллеристы. Потому как техника. Сталь да чугун, дым да копоть. Тут красное или зеленое не к лицу. А черное - в самый раз. Это по праздникам. А так, по будням, я в шлеме должен быть. Дак на войне и ходили только в одних шлемах. А фуражек и не было, не успевали получать, потому как праздников не случалось: все бои да ремонты. Рваную гусеницу закувалдишь - фрикцион полетел... Сходил в атаку - башню заклинило... Да оно зимой фуражка и не по делу: уши только морозить. А ветром сдует, дак потом сколь по снегу бежать за ней...

Когда ходики хлопнули дверцей после одиннадцатого кукования, Нюша окончательно изнемогла и, не убрав посуды, хватая притолоки и простенки, тучно квохча и булькая чаем, убрела в свою каморку. Петрован, вобравший в себя столько банного и самоварного тепла и благодати, потом долго онемело остывал и приходил в себя, сонливо, уморно слушая, как постанывал и покряхтывал старый оседающий дом, а в сухом сосновом стояке, с виду крепком и надежном, мелко строчила невидимая крошечная козява, прогрызая себе новый ход и изводя сердцевину стояка, опору дома в мучную праховину. И лишь когда усталая кукушка вяло оповестила час ночи, Петрован спустил ноги в стоявшие у подножия стула разлатые, надрезанные в голяшках домашние валенки и белым привидением беззвучно прошел к глухому самодельному шифоньеру, все еще угарно отдающему тяжелым смоляным лаком. Из его глубины он извлек свой специальный наградной пиджак и неся его выше себя, через горницу, зацепил крюком вешалки за лобный вырост лосиной лопатины, приколоченной меж горничных окон.

Пиджак был куплен намеренно из темного сукна, чтобы лучше виделись чеканные знаки поощрений. При этом Петрован руководствовался не мелким тщеславием, дескать, глядите, какой я герой, а вековым крестьянским почтением ко всему, что свидетельствовало бы о российской истории, ее поворотах и разворотах, участником которых он чувствовал себя теперь только через этот свой пиджак, лунно отсвечивающий медалями, к которому и Нюша тоже относилась уважительно и даже побаивалась его важной и отутюженной солидности, что, впрочем, не помешало ей набить рукава и внутренние карманы терпкой огородной полынью - от моли. На левой его стороне висело семь медалей: четыре в верхнем ряду, три - в нижнем. Казалось, Петрована приглашали на завтра только затем, чтобы окончательно заполнить нижний ряд недостающей медалью.

По правде сказать, эти знаки на левой стороне уже давно не вызывали у него полностепенного удовлетворения: он испытывал чувство какой-то непричастности к их торжественному побренькиванию и блеску, и когда вынужден был надевать этот свой парад, то ходил на два румба недоразвернуто левым плечом, обремененным ликующей тяжестью медалей. Наверно, причиной такой неуверенности явилось то, что среди его наград не было за оборону Москвы, Сталинграда, Кавказа, Одессы или Севастополя, так же, как не было и за взятие Вены, Будапешта или Праги, и тем более Берлина. Ничего этого Петрован не оборонял и не брал, потому как никогда не был в тех городах и странах. Просто все его медали имели юбилейный статус, то есть считались не боевыми, а лишь "по случаю" и "в ознаменование", что и заставляло Петрована носить их как бы бочком, с застенчивой отрешенностью. К тому же, как говорили иногда между собой старые солдаты, наградного кругляша, заменившего все остальные знаки внимания и поблажки, с годами становилось лишковато, а его звон все дробней и чешуйчатей, что вовсе не прибавляло славы и твердости в поступи, а только вызывало снисходительные улыбки заматеревших внуков.

Это все - на левой стороне бравого пиджака, тогда как на противоположной, у края лацкана, где-то ниже ключицы, одиноко обозначалась темной эмалью "Красная звезда", ничем не приукрашенная, без взблесков и сияний, в своем простом естестве больше похожая на солдатскую шапочную эмблему, нежели на боевой орден, долженствовавший вызывать у зрящих незаурядность свершенного. А между тем сей одинокий знак, некогда почему-то отнесенный статусом на пустую левую сторону, Петровану был дороже и родственней всех остальных семи, издававших главный звон при параде. Порой, взглянув на него, Петрован все еще испытывал внезапный сердечный толчок, горячо обжигающий подреберье, наверное, оттого, что воочию ощущал в бордовой, как бы загустелой пятиконцовой заливке ордена собственную спекшуюся кровь, в которую, казалось, и теперь можно было макнуть палец...

Однако все свое наградное хозяйство Петрован блюл и содержал в надлежащем порядке, никакой чеканке не отдавал предпочтения, а каждую обстоятельно протирал обмакнутой в соду льняной тряпицей, давая просохнуть и затем уж принимался гонять бархоткой. После такой процедуры, совершаемой в полном одиночестве глубокой ночи или когда никого нет дома, Петрован помещал каждую воссиявшую награду в целлофановый пакетик от сигарет. Приходящиеся весьма кстати пакетики он заведомо собирал и в такой оболочке оставлял медали висеть на пиджаке до очередного выхода.

И вот завтра, на рассвете, он натянет остро пахнущие сапоги, пройдется в них туда-сюда, примеряясь к неблизкой ходьбе, потом поплескавшись под кухонным рукомойником-чурюканом, обрядится в летную комсоставскую рубаху в четких квадратах лежки, привезенную племянником аж из самой Москвы для таких вот случаев, разберет на две стороны остатки своего русокудрия: поменьше - на правый висок, побольше - на проступившее темечко, непослушный пробор смочит с руки чайной заваркой и, оглядев себя в зеркале, подведет некий итог: "Не сказать, што герой, но уже и не лешай". И лишь перед самым выходом торжественно и бережно наденет всегда готовый, отутюженный пиджак, ожидающий его на лосином роге, снимет с медалей целлофановые сигаретные обертки, энергично, до звука воссиявшей бронзы одернет его полы и на всю дорогу построжает лицом, помеченным над левой бровью багровым шрамом.



Дорога в район не длинная, но бестолковая. Прежде, при Советах, мимо Брусов раза четыре за день пробегал ПАЗик: полчаса - и там. Пока картошка варится, можно было смотаться за камсой и хлебом. Нынче автобусик куда-то подевался, и приходится сначала верст пять пехать в обратную от района сторону, а потом уж - на электричке. Да и то: электричка приходит не в город, а на станцию, от которой еще топать и топать до центра. Или гони еще два рубля за вокзальный автобус. Правда, с Петрована, особенно когда он весь в медалях, не брали ни копейки.

Петрован при такой крутне не успел в одночасье справиться со своими делами и воротился домой аж на другой день.

Он вошел в родные Брусы, устало опав плечами, перехлестнутый прямо по медалям пеньковым шнурком с бубликами, которые в последнюю минуту купил в электричке. От пыли его надегтяренные сапоги сделались похожими на серые валенки, и шоркал он ими нетвердо, с подволоком, как в старых, разлатых пимах. Фуражку с черным околышем он нес в руке, а вместо вчерашнего пробора на голове трепетал спутанный ковылек, светлым нимбом серебрившийся против солнца.

Первыми, еще у околицы, встретились ребятишки, Колюнок и Олежка, весь день выглядывавшие его на дороге.

- Дядь Петрован, - канючили они, семеня обочь. - Получил медалю? А, дядь Петрован?

- Подьте вы... - продолжал брести Петрован.

- Покажь, а?

- Эки репьи!

- Пока-а-ажь. Хоть издаля...

- Ну, че? - остановился наконец Петрован. - Че показывать-то? Ну, вот она... - Петрован выколупнул из-под деревянно загремевших бубликов яркий, совсем новый бронзовый кругляш с каким-то дядькой, одной только головой во всю окружность... - Вот она...

Колюнок и Олежка вытянулись молодыми петушками, затаенно примолкли.

- Хоро-о-шая! - едино признали они. - Эко блестит!

- Блестит-то она блестит... - сокрушился Петрован. - Да... как вам сказать, ребятки... Не моя она...

- Как - не твоя? - вроде как испугался Колюнок.

- Ты ее нашел? - раскрыл рот и Олежка.

- А-а... - трехпало махнул Петрован и, заломив несколько бубликов, насыпал румяного крошева в черных маковых мушках в подставленные ладошки. - Давай, мыши, грызите... Вам этого не понять...

Над его избой струилось бездымное прозрачное маревце, пахло печеным. Это означало, что Нюша, дожидаясь его с наградой, истопила печь и напекла шанег. Но домой он однако ж не пошел, а, минув еще три избы, свернул к четвертой, Герасимовой.

Немогота хозяина удержала его жену Евдоху выставлять зимние рамы, а потому в избе накопилась испарина, запотелые окна тускло, заплаканно глядели на волю. К духу упревших щей, заполнявшему жилье по самые матицы, примешивался пронырливый, как буравец, запах валерьянки - от Герасима, из его каморы.

- Ляжит... Ох, ляжи-ит!.. - сразу заголосила согбенная, встрепанная Евдоха, увидев на пороге Петрована. - Проходь, проходь к нему, касатик. То-то буде радый! А то нихто ничево... Слова днями не слышит. Одна я... Ну, да я ж ему че путного скажу-то?... Очертела, поди... Хуже скрипа колодезного... Вот ждал - ждал внуков - по головке погладить, а и те по чужим городам... Кабысь не себе рожали... Наказание господне... Проходь, проходь, Петя...

- Кто там прише-ел?.. - квело донеслось из-за горничной глуби, следом послышался сухой свистящий кашель и долгий изнуренный стон.

- Иди, не бойся, - подбодрила Евдоха.

Сняв с себя бублики, Петрован обладил виски, и, невольно приподняв плечи, как бы крадучись, ступил в горничный проем. Слабо мерцавший в углу святой Николай приветно покивал ему огненным острячком лампады, и тот ответно осенил себя торопливой щепотью, отчего на его груди тонкой звонцой загомонили медали, услышанные однако Герасимом.

- Да кто там? Петрован... ты, что ли?

- Да я, я... Кому ж еще...

- Че дак... путаешься? Ай, ход забыл?

- Дак иду. Вот он я!..

В мерклом, безоконном застенке Герасим дожидался его в своей кровати, нетерпеливо приподнявшись на локте. Он был в исподней рубахе, бледно-желт иссохшим лицом, оснеженным на скульях и подбородке сивой недельной небритостью. Петрован неловко поддел под Герасима руки, обнял его, как если бы то был мешок с чем-то, и, сам сбившись с дыхания, поздравил с ветеранским праздником.

- А рази не завтра? - усомнился Герасим, обессиленно отвалясь на подушку.

- Не, братка. Седни аккурат девятое число. В районе прям на домах написано. И флаги кругом...

- Ага... Может, и так... А я лежу тут, в застенке... Только мухи и гундят... Деньки стороной обегают, без меня обходятся. Намедни будильник, и тот итить отказался... Вконец свое истикал... Дак и я тоже...

- Давай посмотрю, - предложил Петрован, еще умевший ладить часы, правда, не дюже мелкие.

- А-а... - Герасим прикрыл темные, отяжелевшие веки. - Теперь и ни к чему... Часом больше, часом меньше... Тут, без окон, все едино: што день, што ночь... - и, взяв с приставленной тумбочки ложку, позвякал ею по белой эмалевой кружке.

На стук объявилась настороженная Евдоха.

- Че тебе?

- Как это - че? День Победы нонче! Вон и гостьва пришла - Петр с Иваном. У тя нету ли маленько? От Степки, кажись, оставалось?

- Осталось, дак на дело: когда че заболит...

- Вот и давай...

- Дак, тебе низя! - воспротивилась Евдоха.

- Ладно - низя. Не твое дело.

- Как же - не мое? А за скорой помочью кому бечь? К телехвону? Четыре версты до сельсовету. Тот раз побегла, а там - замок, работа кончилася. Благо, Митрохин малый на мотоцикле попался, домчал до станции. Дак, чуть не обмерла рачки сидеть. А он, блудень, как нарочно - по кочкам да по колюжам... Ужасть, чево натерпелася...

- Ладно тебе маневры делать, зубы заговаривать. Ить же сказано: День Победы! Чево ишо говорить? Тут не можешь, а - надо... Огурчиков-помидорчиков тоже подай...

- Май на дворе - какие огурчики?

- Ну чево найдешь...

- Да че я найду-то? Али не знаешь? Ждите, картохи наварю. А то вон Петрован ноликов принес... Целую снизку.



Козюлилась-козюлилась баба, а чуть спустя, сгорнув с тумбочки аптечные пузырьки и все остальное ненужное, принесла миску квашеной капусты, перемешанной с багряными райскими яблочками, подала в глиняной чашке рыжичков в ноготь, так и оставшихся оранжево-веселыми еловичками, потом - тертый хрен, запахом затмивший и квашеную капусту, и бочковые грибки. Уж больше и ставить некуда, но, потеснив посудинки на самую середину тумбочки, Евдоха водрузила жаркую сковороду с шепеляво говорившей глазуньей. И лишь после всего внесла сразу на обеих ладонях, как бы притетешкивая на ходу, бутылку "Cтрелецкой степи", располовиненную еще сыном Степаном, нечаянно нагрянувшим зимой из своих Челнов по случаю командировки.

- Можа, петуха изловить? - предложила Евдоха, недовольно оглядывая в пять минут сотворенный стол. - Все равно не нужен пока: клухи уже с цыплятками, а яйца и без петуха сгожи... Да я б и зарубила, а только забежал кудысь, гуляка...

- Куда ж с добром! - остановил Петрован бабий пыл. - И так ставить некуда. Вон сколь всего!

Правда, в доме не оказалось хлеба, но Евдоха и тут выкрутилась, не сплоховала, а принесла Петровановы нолики и зацепила за шишку Герасимовой кровати.

- Ну, брат... - торжественно вздохнул и не досказал Петрован и, ерзнув, пододвинулся вместе с табуреткой поближе, половчее. Он осторожно, будто опасную мину, приподнял бутылку и медленно, бережно наклоняя, тонко разлил по шестигранным, на долгих ножках, старинным рюмкам, еще звеневшим, поди, на Герасимовой свадьбе, нечто полынное, взаправду стрелецкое и степное.

- Ну, - повторил Петрован, озабоченно вглядываясь в Герасима. - Вставай давай, што ли... Рано тебе еще...

- Да где уж... - Полулежа на правом боку, Герасим дрожливо приподнял свою долгую хрупкую рюмку, похожую на балетную барышню. Задумчиво глядя на золотистый налив вина, охваченного хрустальными гранями, мерцавшими в полусвете каморы, он трудно, одышливо изрек из своей напряженной глубины: - Што теперь... Я не за себя поднимаю это... Мое все проехано... Больше хотеть нечево... Я за неприбранные кости... Вот ково жалко...

Отдыхая, он помолчал, подвигал сопящими под рубахой мехами и, умерив дыхание, тихо продолжил:

- Перед глазами стоит... Упал в болотину и затих... Мимо пробежали, прочавкали сапогами - не до нево... День лежит, неделю... Никово... Вот и воньца пошла... Муха норовит под каску, к распахнутому рту... Потом села ворона, шастает по спине туда-сюда: ищет мяснова... Набрела на кровавую дырку в шинели, долбит, рвет сукно, злится, отгоняет других ворон... Ночью набредет кабан, сунется рылом под полу, зачавкает сладко... А там само время съест и сукно, и металл... И забелеет череп под ржавой каской, осыпятся ребра, подпиравшие шинель... На том месте опять ровно станет... Молодая березка проклюнется скрозь кострец... А любопытный волчок отопрет в чащу сапог, чтобы там, в затишке, распознать, што внутри громыхает... Как зовут его, этого солдата, откудова родом - уж никто и никогда не узнает...

- Ну, будя, будя! - Петрован заотмахивался свободной рукой. - Тебе нельзя говорить столько. Эко повело!

- А таких миллионы, - продолжал выговаривать свое Герасим. - Это ж они, не прикрытые землей, теперь не дают ходу России. С таким неизбывным грехом неведомо, куда идти... Сохнет у народа душа, руки тяжелеют, не находят дела... И земля не станет рожать, пока плуг о солдатские кости скрежещет... Оттого и не знаем имени себе: кто мы? Кто - я? И ты кто, Петра? Зачем мы? И чем землю свою засеяли?

- Ну, все, Гераська! Давай лучше выпьем! Чтоб всем пухом...

Петрован протянул свою рюмку к Герасимовой и подождал, сочувственно наблюдая, как тот, выпятив губы, будто конь из незнакомой цибарки, короткими движениями заросшего кадыка, принимал победное питье. И только когда Герасим одолел половину граненой юбочки и опустил остальное, Петрован испил свое до самого донца.

Хозяин долго лежал навзничь с закрытыми глазами, и темные его веки мелко вздрагивали от толчков крови в синих подкожных прожилках.

- Живой? - озаботился Петрован. - Ай, не пошла?

- Да вот слушаю, - как бы издалека отозвался Герасим. - В груди вот как замлело! А в голове - вроде красной ракеты. Махром расцвело...

- Ну, слава те... - расслабился Петрован и враз развеселился:

- Красная ракета - это тебе сигнал: "В атаку!.. За мны-о-ой! Короткими перебежками - пше-е-ол!"

- А-а... - тряхнул желтой кистью Герасим. - Тут хотя бы до ветру... А то пришло - в бутылку сюкаю... Расскажи лучше, как съездил-то? Медаль получил?

- Да, считай, получил... - как-то нехотя признал Петрован.

- Покажь, чево там напридумывали?

- Да вот... Маршала Жукова дали.

- Жукова?! - оживился Герасим. - Ох, ты...

Петрован высвободил из нижнего ряда новую свою награду и протянул Герасиму. Тот бережно принял ее в восковую ямку ладони, поднес к глазам.

- Он, он! - сразу признал Герасим. - Эт как беркутом глядит! Из всех маршалов - Маршал! А ты што ж ево не по чину-то? На нижнем ряду повесил? Ево надо эвон где, сверху всех медалей. Там, где Ленина вешают.

- Дак, она и дадена не по чину... - крутнулся на табуретке Петрован. - Не тому Федоту.

Петрован принял медаль обратно, но не стал вешать на прежнее место, а как ненужную сунул в пиджачный карман.

- Как это - не по чину? Ты че мелешь?

- Неправильно это... Я и там комиссару говорил, что со мной ошибка какая-то... Не тому медаль выписали... А он только смеется, по плечу хлопает, дескать, все правильно, носи на здоровье.

- Дак, че неправильно-то? - опять притворил веки Герасим. - В чем ошибка, не пойму я?

- Ну, как же! У нас совсем другой командующий был. Под Руссой-то... На Северо-Западном. У нас генерал-лейтенант Курочкин, Павел Ляксандрыч. Лысоватенький такой, ростом не шибко штоб, годов сорока, а вовсе не Жуков. Маршал Жуков у вас командовал, на главных направлениях. Потому медаль эта неправильно дадена. Как же я ее выше всех повешу, ежли она не заслуженная? И так уже сколь надавали...

Герасим оставался лежать с закрытыми глазами, и Петрован, озаботясь, что тот вовсе не слушает его, пустился еще рьяней объяснять случившееся недоразумение.

- Вот тебе Жуков в самый раз. Ты ж и под Москвой окопничал, и под Сталинградом, и на Курской дуге, а потом Берлин брал... И все под Жуковым. Эвон сколь прошел! Чево повидал, насмотрелся... А я чево? Да ничево! Все под Старой Руссой, да под Старой Руссой. Там все мое направление, весь главный удар...

- Ну, дак тоже, небось, не в карты играли... - не открывая глаз, проговорил Герасим.

- Играть, может, и не играли, окромя разведки. Но, бывало, как занесет, как заметелит, аж колючей проволоки не видать, поверх заграждений навалит. Передок - што неписаная бумага - нигде ни точки, ни запятой. И вправду, хоть сдавай под дурика. Однако с картами было строго. Заметят при солдате карты или крестик нательный - сразу в особотдел. Разведчики, те поигрывали - на трофейные сигареты, на немецкие пуговицы. Они картами у немцев разживались. У тех почти у каждого по колоде. И по губной гармошке. Пошвыряют в нашу сторону минами, измарают снег вокруг окопов торфяной жижей и - в теплую избу кофей пить, под хвениги резаться.

Отчего б и не резаться? На то тебе все условия. Зимуют они на высоких местах - в теплых сухих блиндажах да избах, русские печи топят, амуницию сушат, спят на двухэтажных топчанах, до подштанников раздеваются. Тут же в сенях из выпиленных амбразуров пулеметы торчат, а то и орудия. Культурно! Чего ж так-то не воевать? Ну, а у нас война совсем другая. Болота да низины. На два штыка копнул - вот уж и вода. Какой тебе блиндаж? Приходится не в землю зарываться, а землей обкладываться... Ну, конешно, в таких условиях ни поспать по-людски, ни посушиться... Мох чуть ли не на шинелках растет, в стволах за ночь ржавеет. А ежли чего подвезти, то сперва гать кладут, сколь лесу изводят... Одна из этого польза: мины да снаряды часто не взрываются: как уйдет в хлябь, так и с концами.

Петрован потянулся за бутылкой и, не спрашивая, долил доверху сперва Герасимову посудинку, потом и свою.

- Ну, братка, настал момент, давай еще по маленькой, по нашей фронтовой!

И неожиданно, жмуря глаза, продолженные лучиками височных морщин, пропел тоненько и приятно:

Лучше не-е-ету того цве-е-ету,
Когда яблоня цветет...

- Нет, парень, - не поддержал компанию Герасим, - боюсь, Евдокия заругает. Она, вишь, то и дело из-за притолоки выглядает...

- А я загорожу, - нашелся Петрован и в самом деле, зазвенев медалями, развел перед Герасимом полы пиджака.

- Ну, тади ладно... - Герасим покорно приподнял рюмку и немного отпил - все так же сторожко, малыми глотками.



Молча попыряли вилками норовистые, неподатливые рыжики, после чего Петрован снова вернулся к своей досаде:

- Не-е, брат, как ни крути, а моя война вышла неудачная. Я даже эту самую, язви ее, Старую Руссу не видел. Одни только крыши да церквя. Да и то в биноколь. А так все мелкие деревеньки, теперь уж и позабывал, какие. Там ведь такая война: сегодня возьмут, а завтра, глядишь, опять отдадут. Так и тягали эту резину. А она - то немца по заднему месту, то - нас по тому же. Самый крупный населенный пункт, куда удалось мне войти с боем и где впервые увидел убитых немцев - некая Кудельщина, под ней мы простояли неполную неделю. Ее я и считаю своим настоящим крещением. По правде признаться, я не столь с немцами воевал, как со снегом и морозом. Ох, и нахлебался, завирух, ох, и нахлебался! И доси по спине мураши... Наш отдельный танковый батальон, где я был водителем тридцатьчетверки, прошел своим ходом от Москвы, от Люберец, до этой самой Старой Руссы. Да не по прямой, а все ковелюгами, не по асфальтику, а черт знает по чем. Другой раз гонишь-гонишь впереди себя ком, да и зависнешь днищем.

Гусеницами туда-сюда на весу болтаешь, а машина - ни с места. Это ж сколько сотен верст?..

А за броней - январь да февраль сорок второго, морозы - под тридцать, снега - как никогда. Не так мороз, как донимал снег. Забивал катки, нарушал обзорность, поедом ел горючку. Особенно доставалось головному танку. Он первым таранил замети, но первым и зависал на сугробах. То и дело набрасывали троса, стаскивали его со снеговых подушек. За сутки прогрызались едва на двадцать верст, а в иных местах и того меньше. Из семнадцати танков нашего и так не полного батальона восемь отстали с разными поломками. Да и то: днем по