В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
Наша библиотека
Книги
Статьи
Учебники

Художественная литература
Русская поэзия
Зарубежная поэзия
Русская проза
Зарубежная проза
Валерий Шамшурин: Ниже травы Назад
Валерий Шамшурин: Ниже травы
Рассказ
Всё прахом пошло - вся жизнь. Распятый на больничной кровати, в гипсе и бинтах, он пребывал в полусне и полуяви, мучаясь не от боли, а от свирепой тоски, которую не в силах был превозмочь.

Смертным боем его издубасили дюжие бритоголовые выродки у самого дома, где он жил. Мало того, у родного подъезда. И никакой у них не было причины - просто, как ныне водится, решили подразмяться. Били напористо, слаженно и безмолвно, до без остервенения, как роботы, и в этом состояла особая изощрённость, потому что на жертву находил страх, что любая попытка сопротивления вызовет в истязателях неистовую остервенелость, и тогда уж никакой пощады не будет. Окровавленного, с переломанными рёбрами и перебитой ногой, потерявшего сознание, его оставили на истоптанном грязном снегу возле подъезда, и он очнулся лишь в больничной палате.

Рассеянный свет тусклого дня с неохотой втекал в несообразно широкое окно с частым переплётом, какие были в зданиях старой конструктивистской постройки. Серая беспогодная сумеречь оцепенело замерла за мутными стёклами, словно время остановилось то ли в середине ноября, то ли в начале апреля. Оскудевшая городская природа топорщилась неказистыми ветками тополей, которые так были обкорнаны, что не привлекали даже самую неприхотливую из птиц - воробьиную мелкоту.

В тесной палате с трудом умещалось семь коек, каждая была занята, но и в этой общежитийной скученности его не покидало ощущение безысходной обречённости на одиночество, тем более что никто, кроме лечащего врача и дежурных медсестёр, не обнаруживал никакого желания пообщаться с ним. Видимо, было в нём, отрешённом и замкнутом, нечто такое, что заставляло оставить его в покое.

Но сам он не мог полностью отключить себя от жизни палаты, и эта жизнь приводила его в ещё большее сокрушение. Его сопалатники насыщались беспрерывно и насытиться не могли. Поглощали любую еду из банок и судков, что приносили им родственники, не брезгуя вместе с тем пресными больничными щами и кашами. Казалось, ничего для них не было важнее и выше в бренной жизни, чем набивать утробу. Набивать, опоражнивать и снова набивать. О, человеки, - Шиллера на вас нет! Алчное торопливое движение челюстей, жевание, разгрызание, глотание; сопение и вовсе не стеснительная, а как бы демонстративная отрыжка - вот, мол, она, полная <лафа>, вызывали в нём тоскливые мысли: какого хрена он писал о народных идеалах, вечных моральных ценностях, духовных традициях?! Стоило лукавым реформаторам <отпустить тормоза> - и всё вернулось на круги своя; к биологии, плоти, дикому мясу:

Он готов был волком выть от скабрезных анекдотов, сальных шуточек, бесконечных разговоров о самом пустом: амурных приключениях, рыбалках, автозапчастях, самодурстве экс-президента; а более всего - о пьяных похождениях. Уж тут-то рассказчики были доки. Ещё бы, пьянка в стране стала доблестью. И не надо было ссылаться на минувшие времена. Чудные истории вершились прямо у всех на глазах, в той же самой обшарпанной и унылой, с давно не белёнными сероватыми стенами палате, куда без всякого выбора заносила судьба самый разный, а на поверку оказывалось - не такой уж и различительный народ.

Даже немало повидавших увечных бедолаг поразил в один из тягучих дней: внесённый на носилках сияющий от перевозбуждения калека, вслед за которым его поддавшие приятели тащили телевизор.

- Мужики! - возгласил встрёпанный новичок.- Щас меня по телеку казать будут. Передача <Вечер трудного дня>. Криминал, бля! Увидите, как я к джипу приложился!.. Умора, мужики!

Умиление вызывала у сопалатников неряшливо подстриженная под мальчишку, носатая и костлявая бомжиха, одетая в затерханный плащишко, с вызывающе оранжевым вязаным шарфом на утиной шее, два длинных конца которого ниспадали чуть ли не до самых колен. Эта завзятая модница всякий день являлась к своему покалеченному дружку, принося обязательную чекушку и объедки, набранные в столовой, но аккуратно разложенные, как деликатес, на бумажной тарелке. Чтобы милёнок не затосковал без неё, она даже поселилась на больничном чердаке.

- Небось, семья у вас? - подковырнул её однажды выздоравливающий полнощёкий детина, который уже расхаживал на костылях. - Третьим не возьмете?

- Не созрел ещё, - с презрением ответила ему разборчивая бомжиха, и палата грохнула смехом.

- Ну, это ты брось! - расправил могутную грудь нахрапистого вида молодец из той породы упрямцев, которые и перед бульдозером не посторонятся. - Ещё как созрел! Не то, что твой хиляк.

- Нет, не созрел, - криво ухмыляясь, осмотрела его бомжиха с головы до ног. - Но уже скоро доспеешь.

- Как это так? - озадачился детина:

- А так! Нам-то уже понятно, что мы лишние на этом свете барахло уценённое, отбросы, отходы, шлак, а ты тоже лишний, да только ещё не в сознании.

- Чего? - матёрым зверем вздыбился на своих костылях детина. - Ну-ка, повтори, чучело! Ты меня с собой не равняй!.. Какой я тебе лишний, мразь!..

Но грозный вид зарычавшего детины бомжиху не устрашил. Напротив, она стала подчёркнуто невозмутимой. Ей даже захотелось <подразнить зверя>, и она, сидя у кровати своего дружка, вызывающе закинула ногу на ногу, демонстрируя острые коленки, обтянутые штопанными-перештопанными колготками.

- Ну-с; что ещё мы интересного услышим? - полюбопытствовала она.

- Ты кто такая, а? Ты чего из себя умную корчишь? - несколько поостыл верзила, видимо, зная, что с въедливыми бабами лучше не связываться.

- Кто я такая? А никто! Была учительницей в школе. Полгода нам не выдавали зарплату. И вот тебе, ласковый ты мой, результат. Можно сказать, наглядное пособие. Смекаешь? А если учителя не нужны стали, следовательно, скоро и школы закроются. А дальше - соображай сам. Кем станут твои детки?

Детина одурело хлопал глазами. Потом словно сбросил с себя наваждение.

- Я тебя, заразу, в гробу видал за эту красную пропаганду! Погоди, получишь своё.

И рванулся на костылях к двери.

Пока его не было, в палате стояла полная тишина. Бомжиха медленно поднялась с табурета, в её испитом, болезненно-сером лице каменело пережитое отчаянье. Не глядя ни на кого, она уставилась в занимавшее почти всю стену, поделённое на ровные квадратики окно.

- Все вы тут лишние, - горемычно выдохнула она, - все мы... Или до вас ни до кого не дошло?..

С помощью тучной сестры-хозяйки хромоногий детина навёл порядок: бомжиху выставили из больницы с запретом навещать своего безмолвного и, судя по всему, совершенно беспомощного и не приспособленного к бесприютной жизни коллегу. Поступок детины никто в палате не порицал и не одобрял: он поступил, как повелось, - без всякой задней мысли, добро переводя во зло.

Ни он, ни кто-то другой из больных ни единым попреком не осадил двух анемичных пареньков-наркоманов, которые время от времени появлялись в палате и, не таясь, делали укол своему похожему на призрак приятелю, на спор сунувшему руку в работавшую бетономешалку и теперь, как смерти, покорно ждавшему операции. Все трое были конченые люди, они не <возникали>, и видно было, что готовы принять любую напасть без сопротивления и никому перечить не станут, поэтому их никто не задевал.

Зло вершилось беспрепятственно, становясь обыденностью.

И, само собой, одолевали мрачные мысли о потерявшем и утратившем себя народе, бессмысленности бытия в России, обречённости всего, что ещё недавно казалось незыблемым, животворным и полноценным. Беспомощно лежавшего, как перед закланием, тоска изводила и напрочь обессиливала его. И никакого интереса не было ему общаться с истёртыми муторной и бескрылой жизнью людьми, искать у них сочувствия и понимания: всё равно ничего не уразумеют, прикованные телом к допотопным кроватям со штангами и противовесами, а душой - к портативным телевизорам, к этим ящикам Пандоры, что высасывают душу виртуальной пестротой и мельканием лукаво отобранных фрагментов суетной жизни.

<Да, тысячу раз права она, - думалось ему о словах изгнанной бомжихи, - все мы изгои, все лишние... Олигофреническое существование... Стадо загнано в тупик. Общество, не знающее цели, - не общество, а толпа, способная только шарахаться из стороны в сторону. А из всех лишних - я самый лишний. И поделом мне: что заслужил, то и получил...>

Добрым быть в это подлое время себе дороже. Недаром уже многими замечалось, как быстро деформировались благообразные лица ведущих политиков, превращаясь в пошлейшие сытые хари: Что ж, естественное последствие внутреннего перерождения...

Но это политики - им всякая мораль только мешает. А для писателя перерождаться - смертный грех, полная утрата совести, неминучая погибель! Но как не переродиться, если никому не нужны теперь книги о чести, долге, справедливости, верной и чистой любви, сострадании, если на всё это, как теперь говорят, нет спроса в самом обществе? А если есть, то очень уж невеликий...

Правда, писательская организация в городе ещё существовала, но особняк, где она располагалась, уже наполовину заняли какие-то хитрые фирмочки, а остальные помещения в нём, превратились в неряшливые, заваленные бумажным хламом закутки с истёртым паркетом и годной лишь на свалку расшатанной и ободранной канцелярской мебелью. Чем не пристанище для бомжей? Мало чем отличающиеся от них, с увядшими лицами и в потрёпанных старомодных одёжках, ещё сходились сюда изредка мастодонты пера, чтобы обмениваться неисчислимыми обидами на власть, для которой писатели стали обузой. Никто не стеснялся тут в крепких выражениях, и, по-всякому искостерив начальство, бывшие властители дум принимались за народ, сделавшийся лютейшим мародёром в собственной, истощенной донельзя, стране.

Особенно неистовствовал в обличениях один местный <классик>, договорившись до того, что был бы рад, если бы окрест его родной деревеньки народ вымер совсем, тем самым уменьшив число браконьеров и губителей рек и лесов.

Карфаген явно был разрушен, и восстанавливать его становилось нелепее день ото дня. Здесь глухие напрасно старались перекричать друг друга и разогнать тьму спичками.

Он забыл, когда в последний раз заходил в писательскую организацию, напрочь отвыкнув от досужей трепотни, которой любили предаваться никем теперь не востребуемые его товарищи по перу. Никак не тянуло его попусту плескать водой на раскалённую сковородку, а больше в среде писателей делать было нечего. И, получая жалкую пенсию, он предпочитал подрабатывать краеведческими заметками в газетах.

Всё же он намеревался, поднакопив средств, сесть за новую книгу. Однако, лёжа в больнице, где оказалось довольно времени для размышлений, стал сомневаться, что сможет найти издателя, ибо замысел книги относился к минувшему - подлинной, вопреки Мельникову-Печерскому, истории керженских скитов, где и хранилась русская исконность.

Не хотелось бы терять надежду, но...

В отличие от других больных, его никто не навещал. Лишь спустя три недели к нему пожаловал тридцатилетний сын, одетый под крутого бизнесмена, холёный, рыхлый, круглощёкий, с щетиной на подбородке, как это принято у <новых русских>, но с наголо, как и у избивших его отца извергов, остриженной головой.

- Привет, старый! - бодро молвил он, с царственной небрежностью сунув целлофановый пакет с деликатесами в тумбочку, и пошутил: - Ну что, тебя ещё не собираются сдать в утиль?

Дурацкая шутка сына его даже не покоробила - он на своего отпрыска давно махнул рукой. Сын занимался какими-то торговыми операциями, посредничеством - одним словом, бил делягой, и всякая тонкость в проявлениях чувств считалась у него презренной <лирикой>.

- А знаешь, старый, ты в порядке, - оценил физическое состояние отца сынуля, в развязности которого проявлялась некоторая приблатнённость. - Без булды тебе говорю, в натуре, как огурчик ты на грядке.

- Что тебе, выкладывай? - сурово глянул он на сына, зная, что тот заявился не без какой-нибудь пакости.

Сын усмехнулся хищной половиной сдобного лица.

- Обижаешь, старый. Что мне от тебя может быть надо? Прямо чухня какая-то, ёкарный бабай!

Он без всяких церемоний грузно присел на край постели. Халат на его плечах казался лёгонькой накидкой. Расслабив рывком узел золотистого галстука, сын прямым, оголённо бесстыжим взглядом упёрся в глаза отца.

- Говори, не тяни за душу, - ещё больше посуровел отец.

- Ты знаешь, старый, я себе коттедж строю?

- Ну, знаю. Что дальше?

- Мне башли позарез понадобились. На красную черепицу. Ну срочней некуда, в натуре. А я уже в долгах по самую носопырку.

- Залетел, голубчик!

- Круче, старый! Чуть не загремел костями!

Но лукавые глаза сына вдруг просияли, как у школьника, одолевшего кроссворд. И столько совершенно неподдельного простодушия обнаружилось в, казалось бы, чистом взгляде! Всё же отца нельзя было провести.

- Снова кого-то обжулил, мерзавец?

- А вот и нет, старый, не отгадал ты, о, счастливчик! - восторжествовал отпрыск. - Я твою квартиру продал.

- Как ква... ква... - обомлел поражённый в самое сердце отец, мертвенно бледнея.

- Да не квакай ты, всё будет тип-топ! - нисколько не смутился детина. - Я тебе в своем коттедже комнату выделю.

Отец закрыл глаза, не в силах видеть своего рослого свинтуса. Тот невозмутимо ждал, когда он придёт в себя.

- Подонок ты, и больше никто, - наконец произнёс отец, открыв глаза, и произнёс так громко, что его услышала вся палата. Но никто не ворохнулся, не обеспокоился - слишком уж обычен диалог, что повсюду ведётся между отцами и детьми.

- Не борзей, старый, ты же интеллигентный человек, писатель, общественный деятель,- сладким голосом сердобольной нянюшки стал утешать отца сын. - Не свою ж квартиру мне было продавать?

Эта странная логика великовозрастного захребетника уже не могла удивить.

- А моя библиотека? - вдруг ужаснулся отец, представив, что могло стать с книгами.

- Не боись, твою макулатуру я к мамане перевёз.

- К жене?..

Он не жил с женой, хотя и не был с ней в разводе. Вернее сказать, она не жила с ним, переехав к своей престарелой матери, чтобы обиходить её, да так и осталась там. Разрыв произошёл как бы сам собой, без ссор и скандалов, и каждый довольствовался своей жизнью.

- Маманя согласна приютить тебя на полгода, а там я коттедж дострою, - продемонстрировал свою практичность сын, рассчитавший всё как надо.

- Меня ты спросил, басурман?! - ещё раз попытался оказать сопротивление отец. - И как же ты изловчился продать квартиру без моей воли?

- Легче лёгкого, старый. Такие дела сейчас проворачиваются махом - <ноу хау>.

- Не квартиру ты продал - родного отца, изверг. Совесть-то где?

- А вот об этом ты зря, старый, - неожиданно обиделся жизнерадостный сын. - Не ты ли сам лажанулся со своей совестью, пенсионер грёбаный? Теперь и себя-то прокормить не можешь...

После ухода сына он почувствовал облегчение. Никакие свои, утраты ему уже не стали страшны.

Ночью вскочил с кровати накануне прооперированный сосед и устремился, сломя голову, что-то невнятно бормоча, в коридор. Не покалеченная ступня, а белая горячка изводила его, и дежурным сестрам пришлось немало повозиться, чтобы унять свободолюбивого безумца.

В конце концов сосед уснул, обеспечив писателю бессонницу. До нестерпимости затёкшая спина вызывала острое желание повернуться на бок, но у него не было этой возможности и приходилось терпеть. Чтобы отвлечься, он стал вглядываться в частую сетку трещинок на высоком потолке, подсвеченном отблеском уличного фонаря. Эти трещинки составлялись то в роскошную крону могучего дуба, то в мелкую рябь озера, то в многолюдную митингующую толпу. Сколько было таких толп, сколько митингов и призывов! И что же, чище стало, светлее, душевнее?..

Те же тусклые хмурые лица, исписанные матерщиной мрачные подъезды, блатной репертуар на магнитофонных катушках в маршрутных автобусах, мордобой в телесериалах и на улицах, беспризорные дети и забытые старики. Исхожее с руинами многоквартирное панельное ютилище для семей подводников в приморском посёлке, где даже бывалые бомжи едва ли бы согласились жить. И детские сады, отключенные от тепла и света из-за чиновничьих разборок. И загаженная промышленными отходами, вонючими свалками, брошенными карьерами, сточными канавами, мёртвыми подтопленными лесами, коварными могильниками, таящими радиационную заразу, любимая только в патриотических песнях и речах отеческая земля...

Значит ли всё это, что иная жизнь невозможна тут, а возможна исключительно такая - безалаберная, муторная, нескладная и пропащая?

Подавленное состояние не покинуло его, когда он выписывался из больницы. Худющий и долговязый хирург, похожий на иссохшее дерево, долго смотрел на писателя утомлёнными скорбными глазами, не зная, что ему сказать на дорожку, чем утешить и приободрить.

- Ну, чтоб больше никаких переломов,- имея в виду вовсе не медицинский аспект, пожелал он и спохватился. - Да, не забудьте оформить больничный лист.

- Мне он без надобности, доктор.

- Как так?

- Писателям больничные не оплачивают. Не положено.

- Не может такого быть.

- Увы! Мы стали изгоями. Будем вымирать, как мамонты.

- Наверное, и мы тоже, - тяжело вздохнул хирург. - Хоть закрывай эту старую лечебницу: развалится скоро - и поделом. Лекарств в обрез, а зарплата... - И он обречённо махнул рукой. А потом усмехнулся: - Хорошо же я вас утешил!

Да, им оставалось только пожалеть друг друга.

Выйдя из больницы, отлечившийся писатель с прижатым к боку костылём уныло осмотрелся. Идти было некуда, но идти было надо.

С пересадками на двух трамваях и автобусе он добрался до частного деревянного дома на окраине, где жили его жена с тёщей. И он приютился здесь на правах не очень желанного постояльца. У него была постель на диване под развесистым фикусом, ему готовилась еда и позволялось слоняться без дела, однако жена не вступала ни в какие разговоры с ним. Не из-за неприязни, а из-за полного безразличия. И если он пробовал заговорить с ней, она просто-напросто выходила из комнаты.

Молчать жена начала в ту пору, когда, упоённый своими писательскими успехами, хвалебными отзывами критиков и прессы, он решил целиком отдаться творчеству и стал вести затворническую жизнь.

Жена посчитала для себя унизительной роль домашней прислуги и в конце концов устроила бойкот ему, возвратясь к своему учительскому труду с вечными проверками тетрадок и внеклассными часами, а затем с маленьким сыном переехала в старый родительский дом. Он несколько раз пытался вернуть их домой, но, наверное, пытался не очень хорошо. Не оттого ли сын теперь такой?

Естественно, тот, кто не беспокоится о близких, в конце концов перестаёт беспокоиться и о себе. Не имеет смысла, если только ты не законченный эгоист, дорожить собой, когда это, кроме тебя, никого не касается. И тогда начинает истончаться душа. А рассудок без души - всего лишь механизм, для которого живые чувства, пылкие страсти, всякие глубокие переживания оказываются помехой.

Его даже не расстроило, что пачками книг его библиотеки была небрежно завалена вся веранда и никто - ни жена, ни сын - не потрудился хотя бы сложить их, оставив всё в беспорядке, словно хлам. И он тоже, увидев это, не поспешил взяться за дело, а ведь книги для него были самым святым.

Всё, всё кругом теряло смысл.

И писательство уже не могло дать ему полноты жизни и стать оправданием и утехой.

Миновала весна, подходило к концу лето, и он уже свободно обходился без костыля, однако всё ещё не знал, чем заполнить дни. Единственное, на что он годился, так это на поливку огородных грядок, что ему доставляло удовольствие. Другая работа пока не шла - и он откровенно бездельничал, устраиваясь с журналом на лавочке под старой яблоней-антоновкой в целительном тенёчке. Сидя там, он перехватил однажды взгляд жены - не потерявшая девичьей стати, хрупкая, невеликого росточка, будто состарившаяся девочка, она глядела на него с такой беспощадной жалостью, с какой смотрят на самых пропащих забулдыг или калек. У него даже похолодело внутри.

Собственная никчёмность гнала его куда глаза глядят.

Услышав по радио о благотворительной автобусной экскурсии в Дивеево, к мощам преподобного Серафима Саровского, он, недолго думая, решил отправиться туда.

Приехали на место в субботний день и поразились невиданному скопищу машин и паломников возле монастыря. Народ кишмя кишел. Не любитель ходить с толпой, неприкаянный писатель сразу же отделился от своей группы, направив стопы к величественному и нарядному Троицкому собору, окружённому живым венком из пряно пахнущих кустистых флоксов.

- Благовоние какое, изобилие плодов земных и благорастворение воздухов! - сказал один паломник, просветлённо озираясь.

И верно, роскошество пышных цветников, свежая окраска монастырских построек, ровно умощённые чистой плиткой дорожки, новизна парапетов из мрамора, благостный нарядный вид людей - всё создавало обстановку сердечного умиротворения.

Но, тайно крещённый в младенчестве, а воспитанный воинствующим атеистом, он во всём, что касалось веры в Бога, привык находить несоответствия и нелепости. И тут не преминул поискать их. <Обновить, подкрасить, иззолотить - это мы пожалуйста, а переродиться можем - едва ли, - думал он. - Когда была ложь - тогда или сейчас? Или - тогда и сейчас?..>

Конечно, его не могли не покоробить табличка напротив главных храмовых врат с надписью <Обмен валюты>, отшлифованная и почти напрочь стёртая спинами фанатиков кора старых лип, растущих вдоль восстанавливаемой Богородицыной Канавки, прикосновение к которым якобы исцеляло.

Недалеко от этих лип расторопные старушки и молодки набирали в мешочки глину из пока ещё неглубокой ямы.

- Зачем вам глина, крещёные? - не сдержавшись, вопросил он.

- А это мы на могилки, милок. Землица тут, видишь ли, святая, - ответила ему одна из женщин. - Батюшка Серафим как говорил? <Когда-то век кончится, сначала антихрист с храмов кресты начнёт снимать да монастыри разорять... А к вашему-то подойдёт, а Канавка-то станет от земли до неба. Не допустит Канавка, так прочь и уйдёт>.

Он неспешно двигался от поворота к повороту, означенным деревянными, выкрашенными в синий цвет крестами, пока не вышел на участок, где монастырские послушницы и рабочие копали дальше Канавку, утрамбовывая повдоль её высокую крутую насыпь. Здесь, по преданию, прошла Матерь Божья вместе с преподобным Серафимом. Тянулась Канавка когда-то на восемьсот метров - три аршина в ширину, три в глубину, да насыпь высотой в три аршина. Но он, глядя на всё это, не испытывал никакой благодати, его не покидали крамольные мысли, душа сжалась в комок.

Не понравилось ему и у знаменитого источника. В бревенчатую часовенку, пыхавшую жарищей от множества зажжённых свечей, не протиснуться. Вокруг купальни-омутка нет места, чтобы встать. Что за мука такая - быть маловерующим и за деталями не видеть целого!

Лес у. источника был донельзя захламлён свалками, строительными отбросами, кучами сгруженного застывшего бетона, ископан песчаными карьерами и изрезан колеями, рядом с которыми валялись старые автомобильные покрышки и мятые канистры. Самое место для пресловутых сталкеров, тем более что всего в нескольких километрах отсюда - ныне уже не секретный город атомщиков Саров. Для кого-то и святыни - не святыни. Голому рационализму достаточно имитации бытия. Духовность же может вырасти только из способности любить всё живое, пренебрежение к духовности - пренебрежение к самой жизни, к естеству, подлинности её. Нет любви - нет и полноценного здорового бытия, а есть только грязь, и свалки, и растление, и содомский грех.

Он вернулся из поездки ещё более угнетённым. Не сошла на него благодать... Его оставила всякая надежда вернуться к полнокровной жизни: костёр отгорел и остыл.

Как на необитаемом острове, он цепенел в тёщином доме под допотопным матерчатым абажуром с пластмассовыми висюльками, на продавленном <сталинском> диване с жёсткими кожаными валиками возле уродливо взросшего фикуса и пожелтевших тюлевых занавесок на окнах. Его снова заносило в безвременье, в пыльный склад давно отслуживших вещей и мыслей, в мрачный проём распахнутой двери, за которым был ещё один проём, а за тем проёмом - следующий - и так до бесконечности.

Он уже не отличал бодрствования от сна. Однажды под утро привиделся ему мерзкий подвал обшарпанного панельного дома, в котором он ещё недавно жил, и были в подвале коленчатые трубы, обёрнутые клочьями свалявшейся серой ваты, чавкающая грязь под ногами, запах мочи и падали и повсюду, во всех углах и между трубами, немые, вяло шевелящиеся скопища чумазых оборванцев-бомжей, подобных уэллсовским зловещим морлокам. <Ты кто?.. Ты што?> - вдруг зашептали, зашипели они. <Червь есмь>, - отозвался он. И подтвердил: <Червь есмь:.>

С некоторых пор у него в заднем кармане брюк появился моток крученого шёлкового Шнура. Время от времени он нащупывал его рукой, удостоверяясь, что шнур на месте. Ему уже не сиделось в тягостных раздумьях на садовой лавочке под антоновкой, что было обыкновенно, и жена заставала его то в чулане, то в сенях, а то в сараюшке, оцепенело стоящего. Это могло её насторожить и обеспокоить, но не обеспокоило, зато развязало язык.

За скудным обедом на кухоньке, когда он поднял на неё глубоко запавшие, с тёмными окружьями глаза, она сурово предупредила его:

- В доме не смей!.. И без того уже ты жизнь мне испортил.

У него дрогнула в руке ложка, и суп пролился на клеёнку, украшенную мелким голубым цветочком, похожим на луговой колокольчик.

Не взяв с собой ничего, в том же затрапезном костюме, в каком вышел из больницы, но почему-то повязав нашею галстук, который ранее обычно приберегался для разных официальных встреч, он утренней ранью отправился на автобус, что следовал по своему маршруту в самый северный район области, называемый <холодным углом>.

Лучшим выходом представлялось бедняге исчезнуть незаметно и бесследно. Накануне он вспомнил про одну гиблую топь, на которую когда-то набрёл в молодости, собирая грибы с местной целительницей бабой Нюрой, благостной старушкой, знавшей его отца ещё в давние тридцатые годы. Отец был известным врачом и отпуск любил проводить вдали от городского шума, среди кержацкой крепи, останавливаясь в сельце Верейки у приветной молодухи-приворотницы, каковой и слыла тогда на всю округу баба Нюра. Как бесплодную, её никто из местных не взял замуж, и она вековала одиночкой. Отец не считался ни с какими суевериями и дружески сблизился со знахаркой, но, как говаривала баба Нюра, греха между ними не было. Чистоту чувств в те времена ещё многие умели ценить.

После гибели отца на фронте как-то само собой и он повадился ездить на каникулы в Верейку, отъедаясь на деревенских харчах. Лес баба Нюра любила больше всего на свете. И даже в преклонные лета её миловидное лицо словно бы освещалось изнутри, стоило ей только подойти к опрятному ельничку или весёлой красной рамени. Не окажись рядом бабы Нюры, с которой он однажды пошёл по грузди и, увлеченный поиском, намеревался перемахнуть через поросшую длинной сочной травой кулижку, быть бы ему в коварном болоте, что мигом засасывает с головой. Но баба Нюра в последний момент с неожиданной стремительностью метнулась к нему и цепко схватила за руку. <Чего ты?> - вытаращил он на неё глаза. <Чаруса, сынок. Запомни её - и сюда ни ногой>. Вот она и возникла снова в памяти, эта ярко-зелёная чаруса, где ветерки пробегают по траве серебряными струями. И неотвратимо потянуло туда, повлекло к заклятому месту.

До Верейки он добрался уже поздно вечером, прошагав от трассы четыре километра. Чётко обозначился на фоне огнистой зари чёрный искривлённый остов церковного купола без креста, а пониже сорные берёзки, целой рощицей проросшие из кирпичных крошащихся стен; открылись пологие скаты тесовых крыш, густая верхушка старой лиственницы, шест колодезного журавля с обрывком цепи, а затем уже приблизились и стали видны заросли цветущего чертополоха, жердевые перекосившиеся прясла огородов и, наконец, сами избы, где с заколоченными ставнями, а где с пламенеющими отблесками догорающего заката на окнах. Надо было поторапливаться.

Быстро темнело, но на селе не зажглось ни огонька. Тишина стояла такая бездыханная, что становилось не по себе. Он миновал почти весь порядок и остановился перед немотной избой бабы Нюры. Сложенная из могучей красной лиственницы и простоявшая едва ли не век, изба нисколько не казалась ветхой. Тяжёлые плахи ступеней не скрипнули под его ногами, когда он взошёл на высокое, с перилами крыльцо.

Что-то стронулось в его груди, как бы отмякло. В последний раз, когда он был в Верейке, баба Нюра была ещё жива. Он и теперь чувствовал на себе её приветный, добрый взгляд...

Густой туман, заставляющий зябко ёжиться, уже выплывал из близких лесных чащоб на улицу и торопил скрыться за надёжными тёплыми стенами. Но было неловко взять и воровски войти в дом. И он в смущении и смятении ждал некоего знака, порыва, повода, раз уж не было кругом ни одной живой души.

Но вот почудилось, что где-то рядом мягко подалась на петлях дверь. Он стал напряжённо вслушиваться и, ничего не услышав, всё же решил сходить и посмотреть, не появился ли кто в соседних домах. Сладостной горечью тёплого печного дыма пахнуло на него.

Через две избы у в третьей, мерцал в окнах слабый прыгающий свет. Воодушевлённый этим маячком, он решительно вступил в тёмные, сени, наощупь отыскал дверь и распахнул её. Сразу бросилась, в глаза по-медвежьи крупная фигура, склоненная у печной дверцы. Незнакомец обернулся и, кроме блеснувших очков, удалось при пляшущих отблесках огня рассмотреть широкий лоб, жёсткие запавшие щёки и коротко, по-шкиперски остриженную сивую бородку.

- Здрасте вам! - гостеприимно, но не без иронии, густым басом произнёс незнакомец. - Будем считать, что пополнение прибыло.

- Какое пополнение? - растерялся писатель и захотел уточнить: - Кажется, это дом Кауровых?

- Точно так, Кауровых.

- Но ведь хозяин...

- Да, хозяин уже второй десяток лет как <за бугром>, - подтвердил незнакомец.

<За бугром> по-здешнему значило - на кладбище. Они оба помолчали.

- Вроде бы у него должен остаться сын, - начал припоминать писатель.- В Омске или Барнауле, за тридевять земель отсюда. Химик, учёный.

- Я и есть этот сын,- отозвался незнакомец. - Доктор химических наук. - И вдруг, прервав себя, спохватился. - Лампу сейчас зажгу. Керосину-то в обрез, экономлю. Но раз гость...

Через минуту он засветил фонарь <летучая мышь>, без которого не обходятся в глухих деревнях.

- Электричества в селе давно уже нет. Как и радио. Всё ликвидировано за ненадобностью. Стало быть, возвращаемся в каменный век, - невесело пошутил доктор наук, невесть зачем оказавшийся в родных палестинах. - Электроника, компьютеры, спутники связи, Интернет, клонирование... Прогресс не остановить, однако, как видите, и без него обойтись можно...

Печь уже вовсю топилась, весело потрескивали полешки. Они уселись за стол.

- Значит, на <малую родину> потянуло? - завязал разговор писатель.

- На малую? - омрачился в охватившем его неожиданном недовольстве химик и гневно отрезал: - Нет никаких малых и больших, есть - Родина!.. - Тронув на переносице очки, заговорил уже спокойнее. - Это мы, гнилая сентиментальная интеллигенция, покинувшая родные деревни и осевшая в городах, придумали себе две родины, двойное гражданство, чтоб слезливо умиляться: ах, деревенька моя!.. Только на эти слюни нас и хватило. И плевать, что мы всё это предали, оставили на вымирание, корнями пренебрегли: мол, пусть там остаётся наше милое прошлое, остаётся, как в музее, нетронутым, ибо святыня, а жить-то нам предназначено в немилой городской среде. Куда ж денешься от комфорта?.. Дачей стала деревня, а она не дача, не второй сорт, не убогая малая родина!.. - Он снял очки, протёр стёкла платком. - Простите, горячусь вот. Надоело быть в узде расхожих представлений.

- Я понимаю, - посочувствовал писатель.

- Повинную голову понёс я сюда,- заговорил снова Кауров.- Дошло наконец до дурака, отчего у нас всё гибнет: и наука, и культура, и эта треклятая экономика, которая в руках прохвостов... Становую жилу мы перерезали, от себя самих отреклись. Теперь вот хоть заново учись ходить.

Доктор наук замолчал, и мягким нежным звоном окатила собеседников благостная первозданная тишина, прерываемая лишь деликатным потрескиванием горящего дерева. Запотевшие от печного тепла окна просохли, очистились, и за ними застыла густой ваксой непроглядная ночь.

- Парадокс,- отгоняя от себя мрачные мысли, осклабился химик. - Вернее, метаморфоза: русская интеллигенция в былые времена народ жалела, а теперь жалеет одну себя.

Писатель нервно дёрнулся - зацепило за самое больное. Он спросил:

- И что же вы намерены делать?

- Жить здесь. Скоро картошки накопаю - весной посадил. Козу на первый случай заведу.

- Как Робинзон Крузо? - невесело и не без скепсиса усмехнулся писатель,

- Вас что-то смущает? - встал и зашуровал кочергой в печке химик. - Я, между прочим, лишён возможности всерьёз заниматься наукой. Наши лаборатории простаивают без реактивов. Сотрудники у меня шмотьём на рынке торгуют. Кому ещё не понятно, что всех нас <кинули>? Один выход есть - перебраться за рубеж, там нас с руками и ногами рады принять... Но только совесть нам тут придётся оставить...

- Тогда зачем поперёк прогресса?

- Без прогресса здесь,- ткнул себя в грудь Кауров, - не может быть прогресса вообще. А будут одни голые задницы в телевизоре. И матерщина - по сотовому телефону.

- Да-а, - потянул писатель, не зная, что и сказать.- Выходит, ничего иного не остаётся.

- Церковь хочу восстановить, колокол привезти, чтоб людей к вере звать, - поделился сокровенным химик. - Есть же ещё окрест живые души.

- А сам в Бога веришь?

- Как сказать... Если честно - ещё не знаю. Видишь - иконы в доме родитель сохранил. Не зря, видно. Может быть, знал, что вернусь сюда? Ну что, давай на пару со мной церковь-то?..

То ли всерьёз, то ли в шутку предложил... Но глянул пристально, с пытливостью. Писатель растерялся, ни на минуту не забывая, какую участь он себе уготавливал.

Пора было идти...

- Может, у меня переночуешь,- дружески положил ему руку на плечо Кауров.

- Нет, обойдусь, двину к себе, - машинально произнёс он это <к себе>, подразумевая, конечно, дом бабы Нюры.

В сильнейшем возбуждении он пережидал темноту, сидя на лавке в пустой нежилой горнице, а чуть свет вышел наружу.

Густая молочная муть тумана заволакивала всё кругом, и он долго стоял в нерешительности, как бы ожидая, когда прояснится.

Ноги сами повлекли его по селу. Утренняя свежесть пробирала до костей, выхолаживала одежду. Ботинки намокли, потому что он шёл обочиной по обильно осыпанной росами мураве. Его ничто не останавливало и ничто не подгоняло.

Он вошёл в разорённый обветшавший храм, когда оттуда вытягивало последние клочья тумана.

Трепет охватил горемыку. Он смотрел на ободранные голые стены, узорную решётку узкого арочного окна с выбитыми стёклами, мешки с цементом, на три мятых ведра со следами замеса, горку речного песка с воткнутой в него лопатой, на рогатую тачку, и что-то ещё неведомое или давно забытое пробуждалось в нём.

Неожиданно захолодило правую щёку, он коснулся её ладонью и увидел, что ладонь мокра. <Что это?.. Слезы?.. С какой стати?.. Неужели я плачу?.. Разве я могу плакать?.. Как же быть?..>

В полной растерянности он стал оглядываться, не понимая, каким образом одолеть своё смятение. Блуждающий взгляд его остановился на тачке. И в невольном порыве он подался к ней.

Через минуту он уже катил увалистый короб с ещё не отглаженными шершавыми ручками к речным ракитам, к той знакомой издавна горбатистой отмели, где был самый чистый, словно просеянный, песок. Тропинка спускалась в канавку, похожую на ту дивеевскую, только поменьше. Это была его Канавка.

Не замеченное с рассвета в тумане августовское разноцветье опьянило его. И посверкивающая на солнце росными алмазами трава, и пронзительная синь цикория на заброшенных некосях, и горящая золотым жаром долговязая пижма, и розовые султаны иван-чая - всё было так ярко и празднично, что хотелось запеть. Он остановился, чтобы полюбоваться нарядным кустом калины в резных листьях да лаково-алых гроздьях ягод, и забылся. А очнувшись, изумился: <Чего мне ещё надо!>

И покатил тачку дальше.

Валерий Шамшурин

http://sp.voskres.ru/

Док. 511641
Перв. публик.: 25.10.00
Последн. ред.: 08.06.12
Число обращений: 309

  • Шамшурин Валерий Анатольевич

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``