Глава Минздрава допустила введение четырехдневной рабочей недели в России
КРАСНЫЙ СМЕХ Назад
КРАСНЫЙ СМЕХ

ПОЛНЫЙ ТЕКСТ И ZIР НАХОДИТСЯ В ПРИЛОЖЕНИИ

Леонид Андреев

КРАСНЫЙ СМЕХ
ОТРЫВКИ ИЗ НАЙДЕННОЙ РУКОПИСИ

Часть 1

ОТРЫВОК ПЕРВЫЙ

...безумие и ужас.

Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге,- шли
десять часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая
упавших и оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался
сзади нас и через три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами.
Стоял зной. Не знаю, сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше;
знаю только, что он был непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце
было так огромно, так огненно и страшно, как будто земля приблизилась к
нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне. И не смотрели глаза.
Маленький, сузившийся зрачок, маленький, как зернышко мака, тщетно искал
тьмы под сенью закрытых век: солнце пронизывало тонкую оболочку и
кровавым светом входило в измученный мозг. Но все-таки так было лучше, и я
долго, быть может, несколько часов, шел с закрытыми глазами, слыша, как
движется вокруг меня толпа: тяжелый и неровный топот ног, людских и
лошадиных, скрежет железных колес, раздавливающих мелкий камень, чье-то
тяжелое, надорванное дыхание и сухое чмяканье запекшимися губами. Но слов
я не слыхал. Все молчали, как будто двигалась армия немых, и когда кто-
нибудь падал, он падал молча, и другие натыкались на его тело, падали, молча
поднимались и, не оглядываясь, шли дальше,- как будто эти немые были
также глухи и слепы. Я сам несколько раз натыкался и падал, и тогда невольно
открывал глаза,- и то, что я видел, казалось диким вымыслом, тяжелым
бредом обезумевшей земли. Раскаленный воздух дрожал, и беззвучно, точно
готовые потечь, дрожали камни; и дальние ряды людей на завороте, орудия и
лошади отделились от земли и беззвучно, студенисто колыхались - точно не
живые люди это шли, а армия бесплотных теней. Огромное, близкое,
страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой металлической бляхе
зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они отовсюду, с боков и
снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как концы добела
раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую глубину
тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается не голова,
а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой и
страшный.
И тогда - и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок
голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике -
на моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее
подложен свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу,
будто бы находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы -
так необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых
обоев и запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я
быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни
жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды,
мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных
горячих штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо -
остановила меня. Так же торопливо я повернул в сторону, пробился на
простор, перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот
шершавый, горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди,
молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя,
качающиеся и падающие,- что это безумные. Они не знают, куда они идут,
они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на
плечах, а странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо
пробирается сквозь ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над
толпою голова лошади с красными безумными глазами и широко оскаленным
ртом, только намекающим на какой-то страшный и необыкновенный крик,
поднялась, упала, и в этом месте на минуту сгущается народ,
приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса, короткий выстрел, и
потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час сижу я на этом
камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и воздух, и дальние
призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и я уже не
помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут, идут, и
я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а теперь уже
собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны, быть
может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и я. У
одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола, и
кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко от
меня лежит кто-то голой спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он
лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно,
что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий желтоватый
налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется отодвинуться от
него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно идущие, призрачные
покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что и у меня сейчас
будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где смерть является
только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в
нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова
идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках
собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь
тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю: - Чего тебе?
Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный,
бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на
одной пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его
разбросаны, и он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и
они тотчас распадутся. - Ты что? Ты лучше сядь,- говорю я. Но он стоит,
безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я невольно поднимаюсь
с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза - и вижу в них бездну ужаса и
безумия. У всех зрачки сужены,- а у него расплылись они во весь глаз: какое
море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна! Быть может,
мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть,- но нет, я не
ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким
оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас
смерти.
- Уходи! - кричу я, отступая.- Уходи! И как будто он ждал только слова
- он падает на меня, сбивая меня с ног, все такой же огромный,
разбросанный и безгласный. Я с содроганием освобождаю придавленные
ноги, вскакиваю и хочу бежать - куда-то в сторону от людей, в солнечную,
безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине, бухает выстрел и за
ним немедленно, как эхо, два других. Где-то, над головою, с радостным,
многоголосым визгом, криком и воем проносится граната. Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости.
Мысли мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я
подбегаю к выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто
радостные лица, слышу хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки.
Солнце точно взобралось выше, чтобы не мешать, потускнело, притихло - и
снова с радостным визгом, как ведьма, резнула воздух граната. Я подошел.

ОТРЫВОК ВТОРОЙ

...почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей,
двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия,- остальные
подбиты,- шесть человек прислуги и один офицер - я. Уже двадцать часов мы
не спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас
тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих,- и мы, живые,
бродили - как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались,
делали свое дело, говорили и даже смеялись, и были - как лунатики.
Движения наши были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение
точно,- но если бы внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел
ответ в затемненном мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и
все, что происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим
когда-то; а когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или
в орудие, или слушал грохот,- все поражало меня своей новизною и
бесконечной загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы
увидеть ее и изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами
солнце. И только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в
третьи сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все
один бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково
непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто
не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег
за бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и
необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный
графин на моем столике. А в соседней комнате -и я их не вижу - находятся
будто бы жена моя и сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым
колпаком, значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я
долго и очень спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в
хрустале графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и
ему пора спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые
цветы, какие-то решетки и трубы,- я никогда не думал, что так хорошо знаю
свою комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то
красивыми огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал
обои, блестящий графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо
спать. Раз недалеко от меня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и
кто-то крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: `Кто-то убит!` - но
не поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
Потом я встал, ходил, распоряжался, глядел в лица, наводил прицел, а
сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он
долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он
смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то
сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног - и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг - капнул дождь. Дождь - как у
нас, самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и
мы все так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и
начали прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили,
полез под лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить,
толстый фейерверке? стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по
батарее и что-то искал - плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном
пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила
необыкновенная тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и
тихо стало,- так тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверке? и
стукают по камню и по орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук,
напоминающий осень, и запах взмоченной земли, и тишина - точно разорвали
на мгновение кровавый и дикий кошмар, и когда я взглянул на мокрое,
блестящее от воды орудие, оно неожиданно и странно напомнило что-то
милое, тихое, не то детство мое, не то первую любовь. Но вдалеке особенно
громко прозвучал первый выстрел, и исчезло очарование мгновенной тишины;
с тою же внезапностью, с какою люди прятались, они начали вылезать из-под
своих прикрытий; на кого-то закричал толстый фейерверке?; грохнуло орудие,
за ним второе - и снова кровавый неразрывный туман заволок измученные
мозги. И никто не заметил, когда прекратился дождь; помню только, что с
убитого фейерверкера, с его толстого, обрюзгшего желтого лица скатывалась
вода,- вероятно, дождь продолжался довольно долго...
...Передо мною стоял молоденький вольноопределяющийся и
докладывал, держа руку к козырьку, что генерал просит нас удержаться только
два часа, а там подойдет подкрепление. Я думал о том, почему не спит мой
сын, и отвечал, что могу продержаться сколько угодно. Но тут меня почему-то
заинтересовало его лицо, вероятно, своею необыкновенной и поразительной
бледностью. Я ничего не видел белее этого лица: даже у мертвых больше
краски в лице, чем на этом молоденьком, безусом. Должно быть, по дороге к
нам он сильно перепугался и не мог оправиться; и Руку у козырька он держал
затем, чтобы этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший
страх.
- Вы боитесь? - спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как
деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в
улыбке только его губы, а в глазах были только молодость и страх - и больше
ничего.- Вы боитесь? - повторил я ласково.
Губы его дергались, .силясь выговорить слово, и в то же мгновение
произошло что-то непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую
щеку мне дунуло теплым ветром, сильно качнуло меня - и только, а перед
моими глазами на месте бледного лица было что-то короткое, тупое, красное,
и оттуда лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на плохих
вывесках. И в этом коротком, красном, текущем продолжалась еще какая-то
улыбка, беззубый смех - красный смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный
смех. Теперь я понял, что было во всех этих
изуродованных, разорванных, странных телах. Это был красный смех.
Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется по всей земле, этот красный
смех! А они, отчетливо и спокойно как лунатики...

ОТРЫВОК ТРЕТИЙ

...безумие и ужас.

Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось много
душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я
был в штабе, адъютант показывал мне...

ОТРЫВОК ЧЕТВЕРТЫЙ

...обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с одного
конца, резнула воздух и обвила трех солдат. Колючки рвали мундиры,
вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за
собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он
отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались
один через другого и через него,- и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч
человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их
осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень
страшно, и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если бы знали, в
каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов
проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне
кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить
направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и
повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные
паяцы; их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в
копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу
тянулись руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто
попадал в эту западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев,
крепких и слепых, как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили
человека на себя, вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали
прямо на проволоку, повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не
кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно
ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за ногу,
и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел, чувствовал себя
очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся диким восторгом
- восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он подхватил песню, и
скоро составился целый, очень дружный хор. Он не помнит, что пели, но что-то
очень веселое, плясовое. Да, они пели - и все кругом было красно от крови.
Само небо казалось красным, и можно было подумать, что во вселенной
произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и исчезновение
цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие цвета, а
солнце загорелось красным бенгальским огнем. - Красный смех,- сказал я.
Но он не понял.
- Да, и хохотали. Я уже говорил тебе. Как пьяные. Может быть, даже и
плясали, что-то было. По крайней мере, движения тех трех походили на
пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал, еще
некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому
подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством:
отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием еще раз испытать то же
самое.
- И опять пулю в грудь? - спросил я. - Ну вот: не каждый же раз пулю.
А хорошо бы, товарищ, получить орден за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и
провалившимися глазами,- лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене.
У него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его должны
будут свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался мечтательно и говорил
об ордене.
- А матери послал телеграмму? - спросил я. Он испуганно, но сурово и
злобно взглянул на меня и не ответил. И я замолчал, и слышно стало, как
стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся уходить, он сжал мою руку
своею горячею, но все еще сильною рукою и растерянно и тоскливо впился в
меня провалившимися горящими глазами.
- Что же это такое, а? Что же это? - пугливо и настойчиво спрашивал
он, дергая мою руку.
- Что?
- Да вообще... все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я. Отечество -
разве ей втолкуешь, что такое отечество? - Красный смех,- ответил я.
- Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а разве ей
объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет! И ты не знаешь, у
нее слова - седые. А ты...- Он с любопытством посмотрел на мою голову,
ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: - А ты полысел. Ты
заметил? - Тут нет зеркал.
- Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай! Я
чувствую, как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из лазарета.
В этот вечер мы устроили себе праздник - печальный и странный
праздник, на котором среди гостей присутствовали тени умерших. Мы решили
собраться вечером и попить чаю, как дома, как на пикнике, и мы достали
самовар, и достали даже лимон и стаканы, и устроились под деревом - как
дома, как на пикнике. По одному, по два, по три собирались товарищи и
подходили шумно, с разговорами, с шуткой, полные веселого ожидания, но
скоро умолкали, избегая смотреть друг на друга, ибо что-то страшное было в
этом сборище уцелевших людей. Оборванные, грязные, почесывавшиеся, как в
жестокой чесотке, заросшие волосами, худые и истощенные, потерявшие
знакомое и привычное обличье, мы точно сейчас только за самоваром,
увидели друг друга - увидели и испугались. Я тщетно искал в этой толпе
растерянных людей, знакомые лица - и не мог найти. Эти люди, беспокойные,
торопливые, с толчкообразными движениями, вздрагивающие при каждом
стуке, постоянно ищущие чего-то позади себя, старающиеся избытком
жестикуляции заполнить ту загадочную пустоту, куда им страшно заглянуть,-
были новые, чужие люди, которых я не знал. И голоса звучали по-иному,
отрывисто, толчками, с трудом выговаривая слова и легко, по ничтожному
поводу, переходя в крик или бессмысленный, неудержимый смех. И все было
чужое. Дерево было чужое, и закат чужой, и вода чужая, с особым запахом и
вкусом, как будто вместе с умершими мы оставили землю и перешли в какой-
то другой мир - мир таинственных явлений и зловещих пасмурных теней.
Закат был желтый, холодный; над ним тяжело висели черные, ничем не
освещенные, неподвижные тучи, и земля под ним была черна, и наши лица в
этом зловещем свете были желты, как лица мертвецов. Мы все смотрели на
самовар, а он потух, отразил на боках своих желтизну и угрозу заката и тоже
стал чужой, мертвый и непонятный.
- Где мы? - спросил кто-то, и в голосе его были тревога и страх.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то
засмеялся, кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно
было встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда
странно молчаливых, иногда странно бормотавших что-то.
- На войне,- ответил тот, что смеялся, и снова захохотал глухим,
длительным смехом, точно он давился чем-то.
- Чего он хохочет? - возмутился кто-то.- Послушайте, перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело, туча
наседала на землю, и мы с трудом различали желтые, призрачные лица друг
друга. Кто-то спросил: - А где же `Ботик`?
`Ботик` - так звали мы товарища, маленького офицера в больших
непромокаемых сапогах. - Он сейчас был здесь. Ботик, где вы? - Ботик, не
прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал грубый
негодующий голос:
- Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на разведке.
- Он только сейчас был здесь. Это ошибка. - Вам показалось. Эй. за
самоваром, скорей отрежьте мне лимона. - И мне! И мне! - Лимон весь.
- Что же это, господа,- с тоскою, почти плача, прозвучал тихий и
обиженный голос.- А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его
останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз - и замолчал. Кто-то
сказал: - Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули: - Оставьте! Какое там
наступление! - Вы же сами знаете...
- Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и лица стали
знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
- Как-то теперь дома? - неопределенно спросил он, и в голосе его
слышна была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все - до ужаса, почти до
потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились, двигая
стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена - и сразу
замолчали, уступая непонятному.
- Дома? - закричал кто-то из темноты. Голос его был хрипл от
волнения, от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него не
выходили, как будто он разучился их говорить.- Дома? Какой дом, разве где-
нибудь есть дом? Не перебивайте меня, иначе я начну стрелять. Дома я
каждый день брал ванны - понимаете, ванны с водой - с водой по самые
края. А теперь я не каждый день умываюсь, и на голове у меня струпья, какая-
то паршь, и все тело чешется, и по телу ползают, ползают... Я с ума схожу от
грязи, а вы говорите - дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и
смерть вовсе не так страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями,
мозг! Куда бы ни стреляли, мне все попадает в мозг,- вы говорите - дом.
Какой дом? Улица, окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу - мне стыдно.
Вы принесли самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул: - Это черт знает что. Я пойду
домой. - Домой?
- Вы не понимаете, что такое дом!.. - Домой? Слушайте: он хочет
домой! Поднялся общий смех и жуткий крик - и снова все замолчали, уступая
непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было, почувствовали
это. Оно шло на нас с этих темных, загадочных и чуждых полей; оно
поднималось из глухих черных ущелий, где, быть может, еще умирают
забытые и затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного
неба. Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара,
а с неба на нас пристально и молча глядела огромная бесформенная тень,
поднявшаяся над миром. Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у
полкового командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки
точно вспыхнули среди ночи и тишины. С бешеным весельем и вызовом играла
она, торопливая, нестройная, слишком громкая, слишком весе лая, и видно
было, что и те, кто играет, и те, кто слушает, видят так же, как мы, эту
огромную бесформенную тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в себе, в
своем мозгу, в своих ушах, эту огромную, молчаливую тень. Отрывистый и
ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда-то в сторону от других -
одинокий, дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно
оглядывались на него; так неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали
они разорванной толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком
близкие к черным ущельям, где еще умирали, быть может, забытые и
потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.

ОТРЫВОК пятый

...я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными толчками. Я
вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда нас будили,
и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку и
извинялся:
- Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите спать...
- Пять суток...- пробормотал я, засыпая, и заснул и спал, казалось
мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в бока и
ноги.
- Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все кажется...
Я не могу. Мне все кажется, что там еще остались раненые...
- Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня в покое.
Это нечестно, я пять суток не спал!
- Голубчик, не сердитесь,- бормотал доктор, неловко надевая фуражку
мне на голову.- Все спят, нельзя добудиться. Я достал паровоз и семь
вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю... Голубчик, умоляю вас. Все
спят, все отказываются. Я сам боюсь заснуть. Не помню, когда я спал.
Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите ножки, ну, одну
ножку, ну, так, так...
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он только
приляжет - он заснет на несколько суток кряду. И подо мною подгибались
ноги, и я уверен, что я заснул, пока мы шли,- так внезапно и неожиданно,
неизвестно откуда, вырос перед нами ряд черных силуэтов - паровоз и
вагоны. Возле них медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в
потемках. Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от
закрытого поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет. - Что
это? - спросил я, отступая. - Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем,-
бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него, я
почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
- Черт вас знает! - закричал я громко.- Не могли вы взять другого... -
Тише, пожалуйста, тише! - Доктор схватил меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
- Теперь дай залп из всех орудий, так никто не шевельнется. Они тоже
спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас прошел мимо самого
часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже
спит, вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он потягивался.
Я лег грудью на край вагона, чтобы взлезть - и сон тотчас же охватил меня.
Кто-то приподнял меня сзади и положил, а я почему-то отпихивал его ногами
- и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора: - На седьмой
версте. - А фонари забыли? - Нет, он не пойдет. - Сюда давай. Осади
немного. Так. Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И постепенно от
всех этих звуков и оттого, что я лег удобно и спокойно, сон стал покидать
меня. А доктор заснул, и когда я взял его руку, она была как у мертвого: вялая
и тяжелая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и
точно нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил
стены и черную дыру дверей и сказал сердито:
- Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы разбудите, пока
не разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоумело поводя глазами. Хотел
опять завалиться, но мы не дали. - Хорошо бы сейчас водки хлебнуть,-
сказал студент. Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошел совсем.
Большой и черный четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел - где-то
за холмами показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи
всходило солнце. - Это далеко. Верст за двадцать. - Мне холодно,- сказал
доктор, ляскнув зубами. Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я
посмотрел: в разных местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же
неподвижные зарева, как будто десятки солнц всходили одновременно. И уже
не было так темно. Дальние холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную
и волнистую линию, а вблизи все было залито красным тихим светом,
молчаливым и неподвижным. Я взглянул на студента: лицо его было окрашено
в тот же красный призрачный цвет крови, превратившейся в воздух и свет. -
Много раненых? - спросил я. Он махнул рукой.
- Много сумасшедших. Больше, чем раненых. - Настоящих? - А то
каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же остановившееся, дикое,
полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер от солнечного удара. -
Перестаньте,- сказал я, отворачиваясь. - Доктор тоже сумасшедший. Вы
посмотрите-ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и
раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у
него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо пораженное. - Мне
холодно,- сказал он и улыбнулся. - Ну вас всех к черту! - закричал я, отходя
в угол вагона.- Зачем вы меня позвали?
Никто не ответил. Студент глядел на молчаливое, разраставшееся
зарево, и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда я глядел
на него, мне почему-то все представлялась тонкая женская рука, которая
ворошит эти волосы. И это представление было так неприятно, что я начал
ненавидеть студента и не мог смотреть на него без отвращения.
- Вам сколько лет? - спросил я, но он не обернулся и не ответил.
Доктор покачивался. - Мне холодно.
- Когда я подумаю,- сказал студент, не оборачиваясь,- когда я
подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет...
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти внезапно
остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы
выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой комок,
из которого торчала нога. - Раненый?
- Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я зажгу передний
фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг задралась
кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в черной канаве.
Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
- Послушайте! - с тихим ужасом прошептал кто-то. Как мы не слышали
раньше! Отовсюду - места нельзя было точно определить - приносился
ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в своей широте и
даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и стонов, но это не
было похоже ни на что из слышанного. На смутной красноватой поверхности
глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что это стонет сама земля или
небо, озаренное невсходящим солнцем. - Пятая верста,- сказал машинист. -
Это оттуда,- показал доктор рукой вперед. Студент вздрогнул и медленно
обернулся к нам: - Что же это? Ведь этого же нельзя слышать! - Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полотно легла
сплошная длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная от того
тихого, неподвижного света, который молчаливо стоял в разных концах
черного неба. И с каждым нашим шагом зловеще нарастал этот дикий,
неслыханный стон, не имевший видимого источника,- как будто стонал
красный воздух, как будто стонали земля и небо. В своей непрерывности и
странном равнодушии он напоминал минутами трещание кузнечиков на лугу,-
ровное и жаркое трещание кузнечиков на летнем лугу. И все чаще и чаще
стали встречаться трупы. Мы бегло осматривали их и сбрасывали с полотна -
эти равнодушные, спокойные, вялые трупы, оставлявшие на месте лежания
своего темные маслянистые пятна всосавшейся крови, и сперва считали их, а
потом сбились и перестали. Было их много - слишком много для этой
зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей каждою частицею своего
существа.
- Что же это! - кричал доктор и грозил кому-то кулаком.- Вы -
слушайте...
Приближалась шестая верста, и стоны делались определеннее, резче, и
уже чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно
всматривались в розовую мглу, обманчивую в своем призрачном свете, когда
почти рядом, у полотна, внизу кто-то громко застонал призывным, плачущим
стоном. Мы сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были
одни только глаза - так велики показались они, когда на лицо его пал свет
фонаря. Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза на каждого
из нас и на наши фонари, и в его взгляде была безумная радость от того, что
он видит людей и огни, и безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как
видение. Быть может, ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с
фонарями и исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух раненых; один
лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали, доктор, дрожа
от злости, сказал мне: - Ну что? - И отвернулся. Через несколько шагов мы
встретили легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой. Он
двигался, закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы
расступились, давая ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на
миг остановился, обогнул его и пошел вдоль вагонов.
- Ты бы сел! - крикнул доктор, но он не ответил. Это были первые,
ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться на полотне и около
него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом пожаров,
закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями,
проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как
сонные раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли
похожие на людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой
неподвижности. Одни были безгласны и послушны, другие стонали, выли,
ругались и ненавидели нас, спасавших их, так страстно, как будто мы создали
и эту кровавую равнодушную ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и
эти страшные раны. Уже не хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала
мокра от крови, как будто долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых
все несли, и все так же дико копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один
солдат почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один
только глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани.
Толкнув меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его
за грудь.
- Я тебе в морду дам! - крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко
прибавил циничное ругательство.- Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлебываясь, закричал:
- Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать!
Негодяй! Животное! Их растащили, но долго еще солдат выкрикивал: -
Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошел к стороне покурить и отдохнуть. От
насохшей крови руки оделись точно в черные перчатки, и с трудом сгибались
пальцы, теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался
мне таким новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал
ни раньше, ни позже. Тут подошел ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда,
но мне показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никак не мог
вспомнить, где. Шагал он твердо, точно маршировал, и глядел сквозь меня
куда-то дальше и выше.
- А они спят,- сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрек касался меня. - Вы забываете, что они десять
дней дрались, как львы.
- А они спят,- повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом
наклонился ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал: -
Я вам скажу. Я вам скажу. - Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и
повторял точно законченную мысль: - Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте
им. И, все так же строго глядя на меня и еще раз погрозив пальцем, он вынул
револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не
испугало меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану
и пошел к вагонам.
- Студент-то застрелился. Кажется, еще жив,- сказал я доктору.
Тот схватил себя за голову и простонал: - А, черт его!.. Ведь нет же у
нас места. Вон тот сейчас тоже застрелится. И даю вам честное слово,- он
закричал сердито и угрожающе.- Я тоже! Да! И прошу вас - из вольте идти
пешком. Мест нету. Можете жаловаться, если угодно.
И, все продолжая кричать, он отвернулся, а я подошел к тому, который
сейчас застрелится. Это был санитар, тоже, кажется, студент. Он стоял,
упершись лбом в стенку вагона, и плечо его вздрагивало от .рыданий.
- Перестаньте,- сказал я, коснувшись вздрагивающего плеча.
Но он не повернулся, не ответил и плакал. И затылок у него был
молодой, как у того, и тоже страшный, и стоял он, нелепо раскорячившись, как
пьяный, у которого рвота; и шея у него была в крови - должно быть, хватался
руками. - Ну? - сказал я нетерпеливо.
Он откачнулся от вагона и, опустив голову, стариковски сгорбившись,
пошел куда-то в темноту, прочь от всех нас. Не знаю почему, и я пошел за
ним, и мы долго шли, все куда-то в сторону, прочь от вагонов. Кажется, он
плакал; и мне стало скучно и захотелось плакать самому. - Стойте! - крикнул
я, остановившись. Но он шел, тяжело передвигая ноги, сгорбившись, похожий
на старика, со своими узкими плечами и шаркающей походкой. И скоро пропал
он в красноватой мгле, казавшейся светом и ничего не освещавшей. А я
остался один.
Налево, уже далеко от меня, проплыл ряд неярких огоньков - это ушел
поезд. Я был один среди мертвых и умирающих. Сколько их еще осталось?
Возле меня все было неподвижно и мертво, а дальше поле копошилось, как
живое,- или мне это казалось оттого, что я один. Но стон не утихал. Он
стлался по земле - тонкий, безнадежный, похожий на детский плач или на
визг тысячи заброшенных и замерзающих щенят. Как острая, бесконечная
ледяная игла входил он в мозг и медленно двигался взад и вперед, взад и
вперед...

ОТРЫВОК ШЕСТОЙ

...это были наши. Среди той странной спутанности движений, которая в
последний месяц преследовала обе армии, нашу и неприятельскую, ломая все
приказы и планы, мы были уверены, что на нас надвигается неприятель,
именно четвертый корпус. И уже все готово было к атаке, когда кто-то в
бинокль ясно различил наши мундиры, а через десять минут догадка
превратилась в спокойную и счастливую уверенность: это были наши. И они,
видимо, узнали нас: они подвигались к нам совершенно спокойно; в этом
покойном движении чувствовалась та же, как и у нас, счастливая улыбка
неожиданной встречи.
И когда они начали стрелять, мы некоторое время не могли понять, что
это значит, и еще улыбались - под целым градом шрапнелей и пуль,
осыпавших нас и сразу выхвативших сотни человек. Кто-то крикнул об ошибке,

ПОЛНЫЙ ТЕКСТ И ZIР НАХОДИТСЯ В ПРИЛОЖЕНИИ



Док. 123843
Опублик.: 17.01.02
Число обращений: 0


Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``